Шрифт:
— Вы уверены в этом?
— Конечно. Разве бросит он пляж в разгар сезона!
— Слишком расточительно? — хихикает коротконогий человечек в красно-синем комбинезоне. Какое право имеет он?
Башилову, однако, нет до него дела. С готовностью отвечает, обращаясь, правда, не к красно-синему скомороху, затесавшемуся сюда неизвестно как, а к безмолвствующему судье в кресле — отвечает, что дело тут вовсе не в расточительстве. Нельзя оставить пляж без фотографа, а если сюда хоть ненадолго попадет кто-либо посторонний — Мальгинову крышка…
Et tu autem, Brute![24]
— А ты думал! — усмехается Натали. — Или ты действительно полагал, что они ездят сюда ради интеллектуального общения с тобой?
А для чего же? Ах да — море… Дармовая квартира… Коньяк и свежая, бьющая хвостом кефаль из рыболовецкого колхоза, о котором ты дал фотоочерк в «Светопольской правде».
— Но ведь и вы не были бескорыстны, — напоминает обвинение и просит войти очередного свидетеля.
Чуть раздвоенный подбородок, характерная, углубившаяся с годами асимметричность… Толпищин? — радуешься ты. Но, встав на свидетельское место, он дает показания, которые поначалу удивляют и тебя и суд.
— Живу в Харькове, двое дочек, работаю в «Интуристе». Муж — инженер-метеоролог, так что если врут с погодой, то здесь и моя вина — плохим обедом накормила…
Шулипова или Шумилова, конверт с харьковским штемпелем… Но Толпищин здесь при чем? — его-то ты принял по-царски. И тем не менее:
— Черкни, а? Столько лет прошло, все расползлись, как пауки, а так хочется вспомнить полуголодное студенчество! Видать, слишком сыты стали, а, Кеш? Напиши… У нас тут дача под Харьковом, мы тебе яблок пришлем. — И так, иезуитски читая невидимое, да еще чужое письмо, но все тише — голос рассеивается под куполом, — опускается по-царски принятый тобой Толпищин на свидетельскую скамью, где слишком тесно, и все — свидетели обвинения. Ты снимаешь очки…
Придерживая у живота накинутую на плечи кофточку, неподвижно ждала, пока ты протрешь их. Ты протирал, смотрел, приподняв на свет, и снова протирал, потом надел, а платок сунул в плащ. В кармане темно-коричневого, в крупную оранжевую клетку финского пиджака был другой, такой же отутюженный и слегка надушенный.
Плеснув хвойного экстракта, переключил воду на душ и поводил им, пока зеленоватая жидкость равномерно не разошлась по ванне. Затем вырубил воду и в упавшей вдруг тишине благостно погрузил тело в умеренно горячую, Новым годом отдающую воду. Хорошо… Закрыв глаза и вытянувшись, распустив по поверхности руки, расслабился весь и ни о чем не думал. Ни о чем! Через час тебя ждало трудное объяснение с Фаиной, но с тем большим упоением вдыхал ты горячий аромат хвои. Ты многое отдал бы, чтобы не огорчать ее, но — видит бог! — это было не в твоей власти. О ее же благе пекся ты и о благе ребенка, лучшая участь которого — не родиться.
Когда температура воды упала до канонических тридцати двух градусов, ты вышел из ванны и с головы до пят завернулся в предварительно нагретую на сушилке льняную простыню. Не вытирался, а промокал тело, поверху прижимая умелую ладонь к груди, плечам, упругому животу, ляжкам…
И тут грянул-таки этот вопрос:
— Вы обрадовались, что она умерла?
Еще даже дверь не успев закрыть, бабушка провозгласила с порога:
— У Шуры мужа убило!
Дед медленно вынул из глаза лупу. Не выронил, как обычно, подняв бровь, — вынул. Ни звука не издал он, только быстро-быстро тикали часы со вскрытой крышкой. Ты замер в своем углу, а в груди в нетерпеливом предвкушении колотилось обрадованное сердце.
Обрадованное? Об-ра-до-ван-ное? Так вот откуда тянется ниточка… Тишина наступает под стеклянным куполом с ромбовидными перекрытиями. На адвоката устремлены все взоры. Что же молчит она? Почему опущена ее седенькая голова? Но нет, подымается.
— Несмышленыш… Чем была война для него? Игрою. Он обрадовался, что она стала ближе. — На что — обвинение, совершенно справедливо:
— Хорошенькая игра! — И дальше: — Ладно, он был ребенком, но ведь рядом неотлучно находились двое пожилых людей. Глядя на них, он должен был понять…
— Не всем дано, — грустно замечают за шатким столом с гнутыми ножками. Кого защищает адвокат? Тебя ли? Их, не сумевших дать семилетнему ребенку урок сострадания?
Резная дверца открывается, и в зал грузно входит босой старик с лупой в глазу. Пружинит и слабо дрожит сверкающий паркет под его тяжелым телом. Приблизившись, останавливается и подымает надбровье. Выпавшая лупа повисает на шнурке, качнувшись.
— Он сызмальства любил шоколад, — произносит лаконичный старик, и это все его показание. Хотя куда же больше!
Кроме него, заулыбались все — «Большой кусок хлеба!» — один только дед сидел с набрякшими мешками под глазами.
Тяжело поднявшись на ступеньку, старик садится во втором ярусе, потому что первый забит свидетелями до отказа. И снова — тот же вопрос: обрадовался ли ты?
Нет! Потому и не заметила тебя подлетевшая тетя Шура, что ты стоял поодаль и не принимал участия в экзекуции — только смотрел. В первый раз ты даже не сразу понял, что затеяли отважные приморские пацаны, на которых ты взирал с завистью и некоторым страхом. Косой Хлюпа (спустя три года, в сорок четвертом, когда он подорвался на немецкой гранате, ему было четырнадцать; стало быть, тогда — одиннадцать) — Косой Хлюпа ласково угугукал сизому голубю, поглаживал его пальцем, успокаивая, а в это время его ассистент привязывал к поджимающейся лапе крепкую суровую нитку. Когда он затянул ее потуже, голубь страдальчески прикрыл глаза.