Шрифт:
— Сейчас я поесть тебе принесу, — сказала Авдеевна. Пошла в дом, шаркая тапочками, и вскоре вернулась со сковородкой, на которой пузырилась яичница. — Ешь и не паникуй! — приказала она. — Если бы так тяжело было, как расписываешь, ты бы здесь не трепалась. Ты бы еще пять часов назад спать легла. Я, милая, столько пожила-повидала, что непосильное от посильного умею отличить. А на жалость напрашиваешься — изволь, пожалею.
Ксения, пропустив замечание родительницы мимо ушей, накинулась на еду.
— Вон как проворно ложкой-то орудуешь, — комментировала Авдеевна. — Не обессилела ты, дурочку разыгрываешь. Согласна, тяжело за двоих пахать. Но легкая работа разве согревала кому-нибудь душу? Послушай, как мне трудно было. Я об этом еще не рассказывала. Вспомню, мурашки по коже. Макарыч мой всегда был оптимистом. Он такой: о чем газеты говорят, то и у него на уме. А что? Быстро это и нехлопотно. Война, как разбойник, ворвалась. Макарыч заявление написал. Я его, добровольца, проводила чин чином, слезу пустила. И с дитем малым сижу, не работаю, жду его скорого возвращения с победой. В Урсатьевской мы тогда жили, считайте, по соседству. Он шоферил, я дом вела и сына воспитывала. Его заработка при тогдашних ценах вполне хватало. Пишет из армии, наказывает: «На работу пока не устраивайся, нужды нет в этом, немца мы взашей вот-вот погоним. Я вернусь, и у тебя ни в чем недостатка не будет». И я верю, как девочка. Сижу, жду, когда мы побеждать станем. Тут эвакуированные хлынули. Расхватали должности, что посытнее. Я все жду. Туман какой-то глаза застлал. Вещи в продажу пустила. Наконец сообразила: ну, горе луковое, ну, советчик хреновый! Что насоветовал с чьих-то речей шапкозакидательских! Хороша и я была, уши развесила. Ведь знаю: как своим умом пораскину, все получается, а как ему, баламуту, поверю, одни мыльные пузыри ловлю. Забегала, засуетилась, работу ищу. А на всех местах уже эвакуированные сидят, других мест нет. С превеликим трудом устроилась уборщицей во Дворец культуры железнодорожников. 150 рублей в месяц. Это 15 по нынешней таксе. На рынке как раз буханку хлеба купить можно было. Но не зарплата важна, а карточки продуктовые. Хожу, полы мою. Сына с собой таскаю. Он где веником, где тряпкой поелозит, а главное — на виду. Встану в пять, к девяти уже свободна. Напеку ведро пирожков, снесу на базар. Выгадывала торговлишкой этой три стакана муки. В обрез это, для удовлетворения самой крайней нужды. Но о большем и не мечтала. А милиция свирепствовала. Спекулянтка! Отберет какой-нибудь сержантик мой пирожки. Иди, говорит, и радуйся, что тебя вместе с ними не забрал. Иду реву. Наревусь, продам что-нибудь из мужниных вещей и опять за пирожки. У птенца-то клюв всегда нараспашку, да и я просвечивала насквозь. Кручусь-верчусь, а дела все хуже. Какие у меня запасы? Хорошо, ленинградка эвакуированная через стенку жила. Она и надоумила: у тебя, говорит, собака и кошка. Чего же ты печалишься? Рано тебе печалиться. Как она сказала это, поняла я: в Ленинграде домашней этой живности не осталось. Похлебку я не ела, а сын ел и спрашивал: «Мама, откуда мясо?» Месяц ел собачатину, потом очередь котика настала. «Мама, а где наша киса?» Убежала, говорю, мышей ловит.
Но самое тяжелое впереди меня поджидало. На мою беду из кабинета директора исчезли бархатные портьеры. Надо было с кого-то спросить. Нажали на охранницу, та и показала: «Ее, подметалы этой, мальчишка выходил, может, он». Допрос начали с меня. Я заявляю: знать не знаю, ведать не ведаю. Обыскивайте и обвинение свое паскудное забирайте назад. Видят они, что взять с меня нечего, за пацана принялись. Завели в кабинет, а выволокли без чувств. Дома с ним припадки стали случаться. Вскочит среди ночи, глаза вытаращит, ручонками заслонится и вопит: «Дяденька, не стреляйте, не уносил я бархата вашего!» Эге, смекнула я. Лейтенантик-то из следователей пистолетом в него тыкал. И промеж нами, значит, фашисты ходят. Ну, и показала я ему, как над людьми измываться. Отписала про все Михаилу Ивановичу Калинину. Письма тогда не быстро ходили, но как мое дошло, лейтенантика этого словно ветром сдуло. Я свалилась и месяц в больнице пролежала. Сынишка и соседка продали все, что можно. Прихожу домой — голо, хоть шаром покати. И я отчаялась. Так прикину, эдак — не вижу выхода. Наложу, думаю, на себя руки. Сынишку тогда в детский дом определят, хоть он выживет, он-то ни в чем не виноват. Веревку припасла. Встала ночью, хочу в сарай прошмыгнуть. А сын проснулся и как кинется мне в ноги: «Мама, ты куда? Мама, ты зачем во двор идешь? Не оставляй меня одного!» И обнимает меня, и к ногам жмется. Вижу, не судьба. Легла, заснула. Образумилась. И потом все вытерпела. Года за три до этого мне хиромант один судьбу предсказал. «В двадцать пять тебе будет всего труднее, выдержишь — помрешь глубокой старухой». В сорок втором, в самую что ни на есть тяжесть нашу, мне и было двадцать пять. Потом легче стало. А вернулся Макарыч — счастливой себя почувствовала. Сколько женщин война обездолила, а я с мужиком осталась, тебя, Ксюша, под занавес родила. Теперь и за тебя, и за Надюшу душа болит. Значит, жива старуха Авдеевна!
Я поставил себя на ее место и поежился. Как им жилось потом, Авдеевна не рассказывала. Могли бы жить и получше, но не от них одних это зависело. Макарыч работал, старался. Он никогда не прирабатывал на стороне. Сверхурочно пахал, сколько просили, а налево не мотался. Он высоко ставил свое имя и не желал пятнать себя недозволенным. Авдеевну злила его непрактичность. Но в душе она гордилась им, не умевшим ловчить. И, не будь он человеком, прямолинейным до глухого уныния, она бы считала себя счастливой. Слушая его, легко было впасть в лютую тоску. Но она не ушла от него. Ошибившись, не стала искать себе ровню. Плохое, но ее, сама выбирала. Как и ее сын, как и ее дочь. Этого она не сказала бы никогда, но без этого нельзя было оценить ее жизнь.
Пауза затянулась, и тогда Катя сказала:
— Не дай бог, чтобы такое еще раз свалилось на наши головы.
— Мне нисколечко не жалко тех рублей, что на армию нашу идут, — сказала Авдеевна. — Сколько надо, пусть столько и идет. Пусть они там беснуются, а у нас сила. Глядишь, рыком-криком все и кончится. А от этого еще не умирали. Новое поколение пусть будет поумнее. Сменив нас на вечной дороге жизни, пусть поуничтожает все бомбы, которые есть в мире. Пусть природа-мать наделит их разумом, решимостью и силой.
— Мне мать рассказывала о войне, и отец. Не знаю, кому приходилось труднее, — сказал я. — Матери было очень не сладко. В войну всем было не сладко.
— Труднее там, где убивают, — сказала Авдеевна. — А здесь просто не выдерживали. Но это случалось не каждый день.
— Мама, я тебя поняла, — сказала Ксения. — Ты этого хочешь, и я выдержу. Я начну внушать себе, что мне не тяжело, что ноги мои не гудят, и поясница не болит, и голова. Наверное, я сумею внушить себе это.
— Жизнь — это самоутверждение, — напомнил я.
— Какой ты умный! — осерчала Ксения. — Вот и самоутверждайся, раз тебе это так необходимо. Я, например, очень спокойно отношусь к тому, что я теперь последовательница Шоиры Махкамовой. От того, что я по ее следам иду, я не стала лучше. Я такая же, только сильнее устаю, больше зарабатываю. А так, нормально все, в пределах отпущенного нам. И вдруг сожмет голову обруч: одинока! Крикнуть бы, завыть, а что толку? Потом это проходит. Это и должно проходить, этого никто не в состоянии вынести долго. Если это выносить долго, подкосятся ноги и упадешь. Как только это отхлынет, жить снова можно и можно смотреть кое на кого свысока, форсить, чтобы никто не подумал, что мне сейчас было плохо. Мне уже хорошо, я рада, что у меня есть вы. Понимаете ли вы меня, не знаю. Понять человека сложно, сложнее, может быть, и на свете ничего нет. Это такая редкость, когда тебя понимают. А, собственно, почему редкость? Наверное, чтобы понять, надо полюбить, но часто и этого мало. Вот мать любит меня, а понимает ли? Не обижайся! Вы поддерживаете меня, и на том спасибо. И я буду последняя дрянь, если вашим добрым отношением ко мне пренебрегу. Оправдывать или не оправдывать доверие — это ведь вопрос. Прежде об этом и речи не заходило, а теперь, когда я прыгнула в соревнование, у многих ко мне дело появилось. И то я обязана, и второе, и третье. У меня теперь полно всяких обязанностей. Вроде бы ни к чему они мне, но приятно, что меня выделяют. А оставлю работу — и одна я, опять одна. Неинтересна как личность. Настолько неинтересна, что сама сомневаюсь: уж личность ли я? Представляю ли что-нибудь собой? Ну, положим, оправдаю я ваше доверие. И портрет мой изготовят, в рамочку поместят и под стекло упрячут. Неужели это настолько возвысит меня, что мною как личностью кто-нибудь заинтересуется? Хотелось бы верить, да не верю. Невероятно все это, блажь одна моя и обнаженное самолюбие. Так ради чего доверие мне оправдывать? Двести пятьдесят рублей в месяц — это что, предел мечтаний? И на что мне полный карман, если я была и буду одна? Мне бы мою человеческую неустроенность преодолеть. Вот вы меня на рекорды нацелили. Но тогда и в главном помогите!
Ксения была хороша в эту минуту. Некрасива, но хороша. Я залюбовался ею. Понятие семьи ей было ближе и дороже всех остальных понятий. Но построить свою семью она могла только сама. Все самое важное для нее возлагалось на ее же плечи. Значит, все — сама, всегда — сама?
XXVII
Николай Петрович позвонил Михаилу Орестовичу Носову, представился и попросил аудиенции.
— Абдуллаев говорил мне о вас, — сказал Носов. — И Эрнест Сергеевич говорил. Знаете, что меня привлекает? Что вы у Хмарина в шахматы выигрываете. У Хмарина можно выиграть, хотя и трудно. У Отчимова нельзя, хотя это и проще. Шахматные выигрыши были первым, чего Отчимов не простил гордецу Эрнесту.