Шрифт:
Деревья, окутанные снегом, были очень красивы. Говорят, Петр Ильич любил смотреть на сад из окна комнаты. И Глазунов вспомнил, как Чайковский рассказывал ему о своей любви к деревне, к русской природе и о том, что стоило ему приехать в деревню, как через два-три дня к нему приходило вдохновение.
И, наверное, потому, что была зима, и потому, что от нахлынувших воспоминаний повеяло грустью, ему вдруг вспомнилась мечтательная, тревожная мелодия. Вскоре ее вытеснили медленные аккорды, а потом появилась уже совсем иная тема, но что-то было в ее контурах и в мягком шестидольном ритме от вальса из скерцо первой симфонии Чайковского «Зимние грезы». Она родилась как бы из дымки воспоминаний, и в ней слышалась острая боль утраты. Как напоминание о чем-то страшном, снова появились грозные аккорды, он ясно слышал, как звучали они у тромбонов, скорбно пели скрипки.
— Это будет медленной частью в будущей пятой симфонии,— подумал он.
Обратный путь они проделали в молчании, и только, прощаясь со своим седоком, Убивец спросил:
— А вы, барин, знали господина Чайковского?
— Знал.
— Скажите, барин, а правда ли говорят, что покойный были составителем всероссийской музыки?
— Правда.
Убивец удовлетворенно покачал головой.
— Вот ведь дело какое. Правда, значит.
Лето 1895 года Глазунов провел в Германии. Он побывал в Берлине, Лейпциге, Дрездене, посетил Саксонскую Швейцарию.
Увиденные им в Кёльне и Страсбурге готические соборы захватили воображение композитора. «Последние дни я нахожусь под впечатлением памятников средних веков»,— признавался он в письме к Стасову.
Особенно поразил Александра Константиновича Кёльнский собор, его легкие стремительные линии, радостная, улыбчатая красота фасадов, как бы несущихся навстречу солнцу, их изумительные каменные узоры, беспокойно колеблющиеся, сплетающиеся в тончайшее кружево.
Глазунов мог часами любоваться собором. При этом он не только наслаждался красотой искусства, но и думал о далекой эпохе Средневековья, когда собор только начинал строиться. Воображение уносило его на рыцарские турниры, на состязания миннезингеров. И еще его волновала мысль, можно ли найти в музыке произведение столь же совершенное, как этот величественный, грандиозный храм. В письме к Римскому-Корсакову он писал: «Мне показалось, когда я вглядывался во все подробности постройки, что в ее «застывших звуках» есть какое-то движение, — это точно какая-то архитектурная поэма, если только так можно выразиться. Сколько я ни придумывал, как бы передать впечатление в музыке или подыскать его в музыкальной литературе, ничего из этого не выходило».
Этим летом композитор сочинял пятую симфонию. Работа шла легко и радостно, но иногда вдруг охватывало сомнение — действительно ли получается так хорошо, как ему кажется? В один из таких дней сомнений у него на даче появился Стасов.
Все последние годы он проводил летние месяцы неподалеку от Висбадена, в курортном местечке Наугейме. Шумный и, как всегда, заразительно жизнерадостный, он подхватил Глазунова и увез его к себе. По дороге друзья разговорились, и, услышав о новом произведении, Владимир Васильевич захотел, чтобы Сашенька немедленно его сыграл.
Они упросили сторожа открыть им концертный зал, заперлись в нем, и Глазунов подошел к роялю.
Медленные октавные ходы в глубоких басах были торжественны и грозны:
Стасову слышался в них голос каких-то далеких времен, но, зная, что «Самсоныч» не любит говорить о содержании своих симфоний, он не стал приставать к нему с расспросами и только удвоил внимание. Владимир Васильевич сразу почувствовал, что начало этой симфонии — нечто особенное в творчестве Глазунова. Такой силы и мощи он не слышал в его произведениях еще никогда.
Низким торжественным звукам отвечали прозрачные и светлые. Потом движение начало убыстряться. Трепетные, тревожные мелодии неслись все выше и выше. И постепенно медленная, грозная тема вступления стала уже ликующей, стремительной. Она воспевала что-то вечно прекрасное.
— Это, наверное, уже главная тема, она выросла из темы вступления, как в симфониях Чайковского,— подумал Стасов. Но рассуждать было некогда. Надо было слушать, слушать. Вот появилась вторая тема, такая светлая, ясная, как будто пронизанная лучами солнца:
Затем, подчиняясь общему движению, она приобрела большую торжественность и стала победной песней о счастье, о красоте и вечности жизни. Стасов был захвачен этим гимном, его всепобеждающей силой и страстностью.
Коротенькое скерцо принесло некоторый душевный отдых от напряжения первой части. В нем слышались зимние шорохи и стремительное, радостное движение:
Летели, то быстрее, то медленнее, высокие пассажи флейт. Их сменила задорная мелодия виолончелей и контрабасов. А потом явилась еще одна тема, легкая и звенящая. Вместе с тем было в ней что-то ласковое, как во многих русских шуточных песнях.
Третья часть захватила искренностью душевного откровения. Она начиналась медленными аккордами. Вслед за ними с грустной мелодией, полной печальных раздумий, вступали скрипки:
Правда, флейта, гобой и валторна нежными, теплыми фразами как бы пытались рассеять эту печаль. Светлую, трепетную тему подхватил весь оркестр. Флейты бережно передавали ее виолончелям, а виолончели — скрипкам. Она широко лилась на фоне красочных арпеджио кларнета и арфы, становясь все более взволнованной, смятенной. И снова, как напоминание о чем-то страшном, выросли мрачные аккорды тромбонов, движение замедлилось. Тут появилась совсем новая мелодия. Ее принесли с собой виолончели и скрипки, и, окрашенная их теплым тембром, полная чарующей красоты, она, казалось, стремилась отстранить мрачные силы. Однако ее вытеснили неумолимые тромбоны. Печаль победила. Сменяя друг друга, снова прозвучали все главные темы этой части. Их движение прерывалось полными отчаяния фразами скрипок. Но этой мольбе уже ничто не могло помочь.