Шрифт:
Остаток дня мы с Захаром поочередно провели у окна, наблюдая в щель между досками, как ходят часовые. Их наверняка сменяли время от времени, но трудно было отличить одних от других: все они были до ушей обмотаны шарфами, клапаны пилоток спущены, на сапогах соломенные калоши, руки упрятаны в рукава; если бы не автоматы, висящие на груди, они точь-в-точь смахивали бы на пленных.
Весь день, слава богу, сыпал снег, щедрый снег той зимы, а к вечеру запуржило, начиналась метель; ночь обещала быть настоящей ночью под рождество. Мы продолжали смотреть поочередно в щель, пока хоть что-нибудь было видно, и все считали, отсчитывали про себя. Надо было запомнить ритм, как запоминает свою партию барабанщик в оркестре; другие ведут мелодию, а ты ждешь, пока придет время ударить — точно, ни долей секунды раньше или позднее.
И теперь еще, сегодня, прикрыв глаза, я могу безошибочно отсчитать: вот они идут… встретились за уборной, постояли там, что-то сказали один другому, может быть обругали войну, Россию, чертов холод или вахмистра, погнавшего ночью в наряд… разошлись, возвращаются… Исчезли с глаз. Давай!..
Десятки раз я повторил про себя это самое «давай», глядя в щель; но решающие секунды были пока далеки. Как только стемнело, мы принялись осторожно расшатывать доски. Надо было еще сообразить, как — на чем — спуститься.
Школу строили по хорошим нормам, высота классов была метра три с четвертью, а то и с половиной; если прибавить цоколь и перекрытия, получалось от подоконника второго этажа до земли около пяти метров. Мы хотели изорвать свои нательные рубахи и связать полосы, так делалось во всех любимых книжках, очень далеких теперь. Но Сережка-сибирячок внес поправку.
Это был паренек небольшого роста, круглоголовый, коротконосый, с голубыми глазами в светлых ресницах, на вид не дашь больше семнадцати — восемнадцати; он имел привычку ковырять ногтем мозоли на ладонях. (В 1947 году я читал «В окопах Сталинграда», там есть молоденький солдат, ковыряющий ногтем ладонь; екнуло сердце — Сережка…)
Кажется, он занимался излюбленным делом, когда мы с Захаром порешили насчет рубах, — и вдруг сказал, по-сибирски нажимая на «о»:
— Обмотки понадежнее будут.
И стал разматывать свои солдатские обмотки.
Ночью никто не спал. Сандро лежал у двери. За окнами свистела метель. Все было готово. Мы даже побрились.
Сколько раз, поругивая затупившуюся бритву, я вспоминал то бритье — на ощупь, осколком бутылки. Если нет мыла, хорошо до бесчувствия натереть лицо куском льда; очень важно выбрать осколок подходящей кривизны, с достаточно острым и незазубренным изломом.
Лед отломили с оледеневшего подоконника, осколки выбрал Роман Канделадзе (у него была бутылка). Он и надоумил нас сбрить арестантские бороды, а Захарова бритва осталась в Броварках.
Теперь Канделадзе молча стоял у окна, слабый свет из щелей полосами делил его лицо. Девчата в Броварках (и, наверное, всюду) любили его, и он не обделял их любовью. Он был веселый, неунывающий, белозубый.
Каждому, видно, свой решающий час. Теперь пришло время Романа, настала его минута…
Когда и как стал человеком наш предок, пращур, прачеловек? В тот ли день, когда поднялся с четверенек на ноги? Когда произнес первое слово? Когда смастерил первый топор? А может быть, лишь тогда, когда впервые забыл о себе, чтобы помочь другому?
Я осторожно оттянул на себя расшатанные доски — одну и другую, развел их в стороны. Канделадзе взял связанные Сережкины обмотки, обернул концом вокруг кисти правой руки, другой конец опустил наружу, выглянул.
— Кто первый? — тихо спросил он через плечо.
Этого я не уступил бы никому, даже Захару. Так нужно было, это было необходимо, иначе я не мог. Я молча влез на подоконник, повернулся на корточках — спиной наружу. В темноте камеры смутно белели лица; думать о том, что было за спиной, я не хотел. С необъяснимым спокойствием я ждал сигнала. Захар глядел в щель.
— Давай! — тихо выдохнул он.
Держась за скользкий край подоконника, я спустил ноги; ладони резко обожгло Сережкиными обмотками, я упал в снег. Он показался мне теплым.
Я мог бы и не следить, когда появятся из-за дома часовые; они появились вовремя и вовремя исчезли. Я поднялся, пробежал к уборной, вошел внутрь. Все шло как надо, страха не было. Но это было совсем не то отсутствие страха, что тогда, в Ковалях, там страх остался за перейденной чертой вместе с жизнью. Теперь за чертой остался только страх — кажется, навсегда.
Я слышал, как часовые встретились за уборной, один кашлянул, пробубнил что-то сквозь шарф, другой ответил, вот они разошлись, уходят… скрылись…
Пролезть под проволокой надо было в том месте, которое мы наметили утром. Там, под снегом, была в земле впадина, но недостаточно глубокая: я почувствовал, как цепляюсь спиной, рванулся сильно (клок стеганки остался на проволоке) и пробежал туда, где улица за пустырем круто спускалась к реке. Так мы условились с Захаром.
Я просчитал ударами сердца весь его путь, все три этапа. Он вынырнул из темноты, облепленный снегом, отдышался, сказал: