Шрифт:
— Господи, не завидуй моему счастью!
А может, пойти домой и прикинуться больным, пока вся эта смута не кончится?
Как решил Тамошюс Пурошюс, так и сделал. Притащился домой и лег. Однако недолго он нежил себя притворной немощью. Поначалу черные мысли донимали, потом — черные сны, а когда проснулся, то увидел, что его Габрис рыдает, обняв мать за шею. Долго слушал Пурошюс, навострив уши, пока не понял, какое несчастье постигло его любимого сыночка. Оказывается, рано утром госпожа Чернене с барышней Кернюте повели всю школу к статуе Михаила Архангела на торжества поднятия флага. Выстроились ученики, шаулисы, павасарининки и вдруг Чернене: «Ах!», Чернюс: «Ах!», а у Анастазаса из рук флаг выпал. Стоит он как в столбняке и вверх глядит. Вслед за ним весь строй вверх уставился и видит, что на мачте, предназначенной для флага, шесть крыс кружочком подвешены за хвосты и у каждой крысы на шее ладанка из белой бумаги с черной надписью. Пока шаулисы приволокли стремянку от портняжки Варнаса, дети толпились вокруг мачты и прочитали: «Юлийонас Заранка», «Болесловас Мешкяле», «Стасис Жиндулис», «Анастазас Тринкунас», «Яцкус Швецкус», «Тамошюс Пурошюс» — кстати, самая тощая и облезлая крыса... Дети давай смеяться, учителя — их унимать. Вот Габрис и сбежал от этого позора домой, не дождавшись конца торжеств. И теперь желает узнать, что плохого сделал его папа, раз его прибили к позорному столбу, и почему Габриса в школе обзывают Иудочкой?..
Поскольку Виктория ответить не сумела, Тамошюс Пурошюс не выдержал на «одре немощи» и объяснил сыну, что люди завидуют такой хорошей службе его отца, а в нем самом — голоску, серебристому колокольчику, который ценнее самой высокой должности, потому что певец Кипрас Петраускас сто крат счастливее президента Сметоны. Его никто и никогда не свергнет с трона. Он был и всегда останется королем.
Заговорил Габрису зубы, задурил голову и отправил обоих с матерью в костел к святой мессе за независимость Литвы. Сам, как лев в клетке, метался из угла в угол и размышлял. Поначалу — кто мог устроить такую пакость, потом — какую выгоду можно получить от полиции, воспользовавшись этим случаем, когда Тамошюса Пурошюса сделали без вины виноватым и сравняли с подлецами высшей пробы. Страшное дело — общественное мнение, как выражается Умник Йонас. Не побежишь ведь в квартал босяков, не закричишь: «Мужики, я не виновен!» Остается одно — быть умным, гораздо умнее тех, с которыми прикован к одному позорному столбу, дабы в благоприятную минуту мог бы публично бросить обвинение всей босой публике: «Темнота, лошади ломовые, за что вы меня презрели? Тамошюс Пурошюс никогда не был таким, как вы считали! Продав полиции глаза и уши, он оставил себе чистую совесть, честное сердце и шустрый ум, благодаря которому обвел вокруг пальца самого Юлийонаса Заранку, не говоря уже о Болесловасе Мешкяле, представителе местной фауны, как выразился бы Умник Йонас. Так что на колени все перед Тамошюсом Пурошюсом, сотрите с его лица незаслуженные плевки! Он достоин стать у вас большим начальником. Волостным старшиной — не меньше... Да что поделаешь, если судьба к нему не милостива. Умоляйте настоятеля Бакшиса, слезно просите. Пускай он назначит Тамошюса Пурошюса хотя бы звонарем. И еще — взывайте к всевышнему, чтобы сын Пурошюса Габрис заделался Кипрасом Петраускасом. А если нет... Пускай будет он хоть кукучяйским органистом. Но запомните раз и навсегда — пусть никто не смеет напоминать ему о прошлом отца и прозывать сыном Иуды, потому что Тамошюс Пурошюс ради своего Габриса может черт-те что сделать — весь городок подпалить, себя и других отправить к Аврааму».
Тут в избу ввалился господин Гужас, еще не опохмелившийся после ночной пьянки. Поставил он на стол бутылочку водки и, обняв Пурошюса, как брата родного, попросил вернуть револьвер, потому что Эмилия, услышав о его бесповоротном решении порвать с полицией, стала с ума сходить, зеленой пеной блевать. И Пракседа разоралась: «Ты мне больше не отец!» Не остается ничего другого, как отложить исполнение своего плана до весны или осени, когда у Эмилии окрепнут нервы.
— Зря уступил, господин Гужас, — возразил Пурошюс. — Бей ты ее... Бей как гадюку полосатую, прищемив хвост расщепом.
— Сердце не позволяет.
— Ты не сердца слушай, а — голоса рассудка. Заруби на носу — если бабе уступать, далеко не уедешь.
Уселись они оба за стол и стали водочку сосать. Чем тише вздыхал Гужас, тем острее ныло сердце у Пурошюса. Ведь и он из-за барских прихотей Виктории не смеет плюнуть на собачью службу и честным трудом хлеб зарабатывать. Гужасова Эмилия еще хоть бзырит иногда, а Виктория и слушать не желает об умножении семейства.
— Не удалась у меня жизнь, господин Тамошюс.
— И у меня тот же черт, Альфонсас, — вздохнул Пурошюс. — Хорошо Умнику Йонасу. Гол, но сокол — для себя и для бабы своей.
5
Под конец февраля Розалия Чюжене стала уставать от внимания баб и слухов, которые они приносили. Мало, видите ли, беспокойства ей доставляла харя своего Умника, который с каждым днем все больше мрачнел, склонившись над своей проклятой «радией»? Последняя капля, переполнившая чашу ее терпения, случилась после заговенья, когда бабья стая запрудила с самого утра дом, принеся страшную весть, что викарий Жиндулис, залив вчера водкой глаза, с револьвером набросился на Гульбинаса из деревни Панатритис, который стучался ночью к нему в дом, умоляя соборовать его бабу, которая никак не могла разродиться. Викарий схватил парня, бросил на крыльцо и стал месить ногами. Хорошо, что органист Кряуняле выбежал на двор и спас. Все зубы вышиб бы, потому что викарию Гульбинас показался похожим на Пятраса Летулиса.
— Вот те и на!
— Иисусе, дева Мария!
— Что теперь будет-то?
— Как исповедоваться такому ксендзу? Как святое причастие из его рук принимать?
— Ты об этом подумала, Розалия? Подумала, какие руки твоего ребеночка крестить будут?
— Тьфу! И рожать расхотелось.
— Полицейский, не ксендз.
— То-то, ага. Не приведи господи! Спаси и сохрани детей наших, чтоб такой креститель не сглазил.
Сама не почувствовала Розалия, как заверещала:
— Вон! Вон все из моего дома! Чтоб ноги вашей тут не было! Пускай все ксендзы полицейскими станут! Пускай сам папа римский начальником уезда заделается! Мне один хрен! Чихала я! Хоть в великий пост оставьте в покое барабанщика моего живота! Слыхали, что я сказала? Или мне помело взять?
Разбежались бабы с криком, схватившись за голову. Господи, что тут творится? То ли не той ногой встала, то ли ее бацилла Анастазаса укусила?
— То-то, ага.
Несколько дней Розалия провела спокойно. Но опять плохо. Днем еще как днем, пока Йонас, обхватив «радию», Клайпеду от Гитлера охраняет, а ты, занявшись бабьими хлопотами по дому, за разными занятиями забываешься. А что делать вечером, когда Йонас, налопавшись мирового эфира вместе с картошкой да небеленым свекольником, уходит к Кратулису на сейм босяков? С ума спятить недолго. В ушах начинается звон, и скверные мысли из чертовой собственной «радии» лезут. Мысли — совсем не бабьи... Мысли — государственные, которые ни молитвой, и руганью не отгонишь. Господи, почему ты Литву нашу на всемирном перекрестке расположил, под ногами сильных мира сего? Почему она вечно всем мешает? Кто хочет, тот стрижет да кусает, будто овцу. В прошлом году поляк угрожал, в этом — немец... Много ли надо, чтобы война вспыхнула? Что ждет того, который теперь под сердцем Розалии ручками да ножками барабанит, в этот безумный мир просится? Ведь не удержишь же его, о, господи!
Побрела бы Розалия по сугробам душу отвести в баньку Швецкуса к Стасе и ее маленькому Пятрюкасу, но опять же... Глянешь в окно, и мороз по спине продирает. Темно. Жуткие тени за гумнами бродят. Может, там Пятрас Летулис с винтовкой? Или эти шесть крыс вокруг городка шныряют да его след вынюхивают? До чего же страшно, когда полон городок шпиков! Не дай боже перепугаться в такую чувствительную пору. Лучше уж дверь на засов запереть и помолиться за Пятраса Летулиса.
— Господи, не завидуй его счастью! — шепчет Розалия и, не зажигая лампы, идет спать.