Шрифт:
— Оттащи его от этого типа, — сказал я Кахе.
— От какого?
— От Гиви, или как там зовут эту мразь?!
Потом мы распрощались. Ладо сел в машину и укатил. Тамаз расцеловался со мной, выразив надежду на скорую встречу, улыбнулся своей угодливой улыбкой и присоединился к Гиви.
Друзья мои тоже отправились по домам, и я остался один.
Было очень поздно. На улице — ни души. Я застегнул пиджак на все пуговицы, поправил галстук, сунул руки в карманы брюк и медленно пошел домой. Меня слегка пошатывало… Теплая апрельская ночь навевала смутную и приятную грусть. Латунная луна светила над городом, длинные облака плыли от Нарикалы к горам Коджори. Весенний ветерок, нежный и легкий, как дыхание красивой женщины, мягко, ласково касался молодой листвы… Опустив голову, я шагал, радуясь тишине. После ресторанного гвалта она успокаивала нервы. Из темных садов временами доносился птичий щебет. Я глядел под ноги. Свет, падавший из витрин, освещал тротуар. Каждый мой шаг сокращал время этого неожиданного и странного блаженства, мне не хотелось уходить с улицы, но надо было идти домой и ложиться спать. Потом какая-то машина пронеслась мимо и остановилась неподалеку. Из нее выскочили несколько человек и кинулись ко мне. «Чего им надо?» — подумал я и тут же узнал Гиви, плешивого Тамаза и остальных, которые в ресторане клялись мне в вечной дружбе. Их напряженные, бледные лица не понравились мне, и я остановился. Интересно, что случилось?
— Что ты сказал обо мне? — резко спросил Гиви, преграждая дорогу. Я заметил, что у него дрожит челюсть.
— Что сказал? — искренне удивился я.
— Кто это, по-твоему, мразь?!
Я моментально вспомнил все. Чему можно удивляться в этой жизни, но такой гнусности я все-таки не ожидал. Нервно улыбнувшись, я вытащил руки из карманов. Животная злоба кривила их беспощадные, вероломные лица, и у меня горько сдавило сердце. Я стоял, будто обложенный зверь, но в тот миг, в то мгновение любовь к правде пересилила инстинкт самосохранения. Не произнося ни слова, я плюнул в глаза Гиви, этим ответив на его вопрос, и тут же залепил пощечину бледному, ни слова не проронившему Тамазу. Что-то твердое, как камень, угодило мне в лицо. В глазах потемнело, в мозгу сверкнули искры, я полетел, тяжело стукнулся обо что-то и свалился. «Убей, так его!..» — я слышал брань и понимал, что сейчас они убьют меня. Неописуемый страх овладел мною и, валяясь на асфальте, дергаясь под их пинками, я старался не шевелиться, чтобы они не приняли мое движение за попытку, сопротивляться и не разъярились еще больше. И этот страх, эта животная трусость, малодушная предусмотрительность или трезвость, преодолеть которую не хватало сил, растоптали и убили мою душу; я ощущал себя последним ничтожеством. От мучительного чувства беспомощности и ничтожества я возненавидел весь мир; мне хотелось разреветься; я закрыл голову руками, потому что вместе со всепоглощающей ненавистью инстинкт самосохранения руководил мной; беспощадные пинки сыпались со всех сторон, мяли мое тело, врезались в него, потом что-то горячее обожгло лопатку, и тут я словно оторвался от земли, словно полетел куда-то, и разом все померкло, сгинуло…
Было темно…
Сначала была тьма, потом ее прорезала белая, сверкающая, изогнутая, как молния, линия; прорезала, натянулась и лопнула. Снова — тьма. Потом эта тьма начала наливаться огнем, и, заполнив все пространство, огонь сжался, уплотнился, собрался в раскаленный шар и тут же взорвался, забрызгав огненной лавой черное безграничное пространство, и эта лава, стекая, слилась в длинную ленту, в тонкую линию, натянулась и снова лопнула. Все началось сначала — возникали, растягивались и рвались сверкающие нити. Тянулись от одной невидимой точки к другой и лопались. Что-то зловещее было в этих нитях, зловещее и необычайное. Но некому было чувствовать и осмысливать это. Были только линии, которые вспыхивали, как космическая катастрофа, и гасли. И был мрак, где сверкающие точки приближались друг к другу, сталкивались и безмолвно взрывались, извивались слепящими прихотливыми молниями и с немыслимой скоростью рассекали бесконечное пространство.
…Помню, как я выбрался из этой бесконечности, объятой тьмой. Исчезли линии, и точки, но темная завеса все еще висела перед глазами. Неожиданно оттуда, с той стороны завесы, донесся когда-то знакомый, где-то слышанный голос. Это было рыдание, и когда я догадался об этом, то вспомнил, что где-то и когда-то слышал этот голос или звук; что-то сдвинулось в полной мгле, мрак побледнел, и мне показалось, будто где-то открылись ставни и луч света проникал в меня. И вместе с этим лучом все более отчетливо слышал я рыдающий голос женщины:
— Он умер?
— Нет, пока еще жив…
— Выживет?
— Вряд ли, в сознание не приходит…
Этот рыдающий голос был знаком. Он походил на голос Софико. Откуда доносился ее голос, где я находился? Но раз я слышал голос Софико, то понял, что речь шла обо мне. Удивительно равнодушно воспринял я приговор, который вынесла мне неизвестная женщина. Ее слова будто не касались меня. У меня не было сил вникать в их смысл. Не было сил пугаться и удивляться. Я ощущал одно — я существую, но все было мне безразлично. Жизнь и смерть уподобились друг другу, словно во мне стерлась граница, разделяющая их. Я понимал, что тем женщинам казалось, будто я без сознания, тогда как я уже пришел в себя и слышал их разговор, только у меня не было ни сил, ни желания говорить им, что я очнулся. Все было безразлично. Я чувствовал, как оживают ощущения, чувствовал жажду и вместе с возрождением ощущений ко мне возвращалась способность рассуждать, постепенно пробуждалось сознание, и сейчас это было непривычно. Как будто душа моя рождалась заново, отделялась от хаоса, приобретала очертания, припоминала забытые предметы… Я уже улавливал больничный запах, уже знал, что лежу в постели, знал, что сейчас день, потому что тьма, стоявшая перед глазами, все больше и больше рассеивалась, напоминая рассвет, и одновременно откуда-то издали доносился до меня дневной шум. Мне хотелось сказать, что я жив. Хотя какое это имело значение? Самым главным сейчас для меня была вода. Нестерпимо пересохло в гортани, мне хотелось пить. И чем больше мучила жажда, тем яснее осознавал я, где нахожусь. Я уже ощущал собственное тело. Чувствовал плотность бинтов, запах лекарств, слышал мужской кашель, ощущал чье-то прикосновение ко лбу, и мне хотелось пить…
— Приходит в сознание, губами шевелит…
Сейчас я уже понимал, что двигаю губами, но никак не мог разомкнуть тяжелые, словно свинцом налитые, веки. Внешний мир и время будто окаменели, затвердели, и я никак не мог проникнуть в них, но вместе с жаждой меня уже тревожила боль, тревожила и радовала, потому что боль — это жизнь. И теперь мне уже хотелось жить, уже не было безразлично — умереть или вернуться к жизни, все происходящее уже касалось меня, меня с моей болью и нестерпимой жаждой, но голоса вокруг умолкли, видимо, меня оставили одного или наступила ночь…
А мне не хотелось оставаться одному, впрочем, какое это имело значение? Главным была вода и то, что все резче пробуждалась боль и пробуждала сознание. Перед моими глазами снова стоял мрак, и в конце концов я понял — это был мрак без тех страшных изломанных линий и сверкающих точек. Это была темнота больничной палаты. Рядом лежали спящие люди. За окном стояла ночь. Я лежал у окна. В ногах, откинувшись на спинку стула, дремала женщина в белом халате. Кто она? Моя тетя или медсестра? Но меня это не интересовало. Я видел палату, видел ночь, слышал дыхание больных. Я лежал с открытыми глазами и видел белесый потолок, белесые стены и темноту, заполнявшую пространство между этими стенами. Где-то в темном саду шумела вода, и я чувствовал — рассветает, начинается новый день, наверное, садовник поливает деревья из резинового шланга, и струя воды промывает листву. Вода текла, лилась, струилась, пропитывала землю, где-то совсем близко с грохотом промчался поезд, один из больных перевернулся на бок, скрипнула кровать, потом шум воды поглотил все остальные звуки; щедрым, беспрерывным потоком, плеща и журча, лилась вода, и мне чудилось, будто за больничной стеной начинается дремучий лес, в чаще которого, гремя, низвергается со скалы водопад; и одновременно глухая боль пронзала мне сердце, я не знал, за что терплю такие мучения, но тут же забывал все, только донимала жажда, хотелось войти в лес и припасть к потоку… Надо бежать от этой мерзости, от этих выродков, думал я, и слезы ручьем текли по лицу, потому что я вспоминал, как когда-то любил этот город и его обитателей. Я должен вернуться к природе, все должны вернуться к ней, восстановить оборванную связь, чтобы окончательно не растерять то, что дано нам провидением. Я должен жить просто и естественно, не цепляясь за ненужное и необязательное, выдуманное мной самим. Мне представлялось, будто я понял, что мне нужно. В ту ночь меня так скрутило и так захотелось жить, что я поклялся: «Господи, если я выкарабкаюсь, я брошу этот город, уеду куда-нибудь и заживу себе тихо, скромно…»
С того дня я пошел на поправку. Постепенно набирался сил, ушибы мои заживали, ножевая рана на лопатке затянулась. Мое бытие складывалось из мелких, незначительных радостей, связанных с выздоровлением. Придавало бодрости и общение с больными, находившимися в таком же положении, как и я. Но я уже был не тот, каким был до больницы. Словно какая-то неведомая струна лопнула в моей душе. Что-то потерял я, не знаю, была ли это вера или нечто другое. Я разуверился в ком-то или в чем-то. Может быть, неправильно обобщать частный случай, но в ту пору мне казалось, будто не конкретное лицо, — разумеется, подонок — всадил мне в спину нож, но широко распространенное явление, стоящее за этим частным лицом, и от таких мыслей терялась надежда, рушилась вера и разгоралась жажда мести. От этих выродков можно было ожидать всего, но несравненно больше удивляли меня родители, родственники, друзья, знакомые и соседи Гиви и Тамаза, беззастенчиво являвшиеся ежедневно ко мне в больницу.