Шрифт:
— Переоденьтесь, разве вам больше нечего надеть?
— Нечего, мэм.
— Но я же не могу позволить вам отворять дверь в таком виде. Служанка в рваном платье не делает чести моему дому. Вы должны немедленно приобрести новое.
Эстер пробормотала, что у нее нет на это денег.
— Куда же вы тратите свое жалованье, не понимаю.
— Это уж мое дело. Не беспокойтесь, у меня есть, куда его потратить.
— Я не могу позволить прислуге разговаривать со мной в таком тоне.
Эстер молчала, и миссис Бингли добавила:
— Это мой долг — следить за тем, как вы тратите ваши деньги, и позаботиться о том, чтобы вы не истратили их ни на что дурное. Я отвечаю за вашу нравственность.
— В таком случае, мэм, я думаю, мне лучше взять расчет.
— Вы хотите бросить место только потому, что я, зная, какими соблазнами окружена каждая молодая девушка, не могу позволить вам дурно распоряжаться вашими деньгами?
— Ну, для того, кто работает по семнадцать часов в сутки, соблазн не страшен!
— Эстер, вы, по-видимому, забываете…
— Нет, мэм. Только впустую этот разговор о том, куда я деваю свои деньги… Есть и другая причина. Работа у вас для меня не по силам. Я это уже давно почувствовала, мэм. Здоровье мое не выдерживает.
Высказав наконец все, что накопилось у нее на душе, Эстер уже не захотела отступить и решительно отклонила все попытки миссис Бингли уговорить ее остаться. Она понимала, что подвергает себя большому риску, отказываясь от места, и вместе с тем, подобно затравленному животному, которого инстинкт гонит из его логова искать спасения в бегстве, она поступала так, как подсказывал ей внутренний голос. Ее тело жаждало отдыха, она чувствовала, что он ей сейчас необходим. Миссис Льюис примет ее с ребенком за двенадцать шиллингов в неделю. Уже подошло рождество, и ее сбережения возросли до пяти фунтов двадцати шиллингов: миссис Бингли подарила ей десять шиллингов, мистер Хьюберт — пять, а молодые барышни — остальные десять. На эти деньги Эстер рассчитывала купить себе платье, пару ботинок и отдохнуть недели две у миссис Льюис. Этот план созрел у нее недели за три до истечения месячного срока, который она должна была отработать после того, как попросила расчет, и ей казалось, что последним тягостным дням не будет конца; стремление вырваться на свободу из этого плена порой охватывало ее с такой неудержимой силой, что она жила словно в бреду. Всякий раз, присев поесть, она думала о том, что еще на несколько часов приблизилась к цели — к своему двухнедельному отдыху; большего она себе позволить не могла, но в ее теперешнем беспросветном существовании эти две недели рисовались ей одновременно и раем и вечностью. Только одна мысль пугала ее: что, если здоровье сдаст, она не дотянет, сляжет и проболеет весь долгожданный отдых? В эти дни крайнего физического истощения ее мысли были далеки от ребенка. Даже для матери необходимо получать что-то в ответ на ее любовь, а в этот год ее Джекки потребовал от нее многого, ничего не дав взамен.
Но вот настал день, когда она отворила дверь дома миссис Льюис, и ее Джекки с криком: «Мама, мама!» — со всех ног бросился к ней. А когда он сразу же оказал ей предпочтение, взобравшись на колени к ней, а не к миссис Льюис, любовь пустила новые свежие ростки в ее материнском сердце.
Стояли те редкие солнечные дни января, когда глаз, обманутый ярким светом и теплом, невольно ищет на земле цветов и с трудом верит, что земля гола. В эти дни все яркие послеполуденные часы Эстер неразлучно проводила с Джекки. Они поднимались на вершину холма; оттуда их путь лежал по узкой улочке между кирпичной стеной и высоким дощатым забором. Здесь Эстер обычно брала сына на руки, потому что дорога становилась скользкой и грязной, а Джекки любил поглядеть в щелку на свиней. Но когда они выходили на гладкое, широкое шоссе, сбегавшее в долину, Эстер спускала Джекки с рук, и он с криком: «Гулять мамочка гулять!» — устремлялся вперед, и его маленькие ножки мелькали с такой быстротой, словно он катился на колесиках. Эстер спешила за ним, и порой ей приходилось даже бежать, — она очень боялась, как бы он не упал. Они спускались с холма в парк и проводили много счастливых часов среди нарядных цветочных клумб и извилистых дорожек. В этих прогулках Эстер отваживалась забираться довольно далеко — до старой деревни Далвич, и они бродили там по длинной сельской улице, за которой лежали убогие, безрадостные поля, перегороженные поломанными плетнями. Потом Джекки начинал проситься на руки, и Эстер радостно было нести сына, чувствуя его тяжесть. Утомившись, она отдыхала, прислонясь к ограде какой-нибудь фермы и глядя на неясные очертания раскинувшейся внизу долины. Когда же вечерняя прохлада пробуждала ее от грез, она, прижав Джекки к груди, поворачивала к дому и с новой силой ощущала прилив счастья.
Вечера тоже были исполнены очарования. Зажигались свечи, на стол подавался чай, Джекки дремал у Эстер на коленях, а она глядела на мерцающий огонь и погружалась в мечты, изредка прерываемые безыскусственной болтовней миссис Льюис. Потом, уложив ребенка, она принималась за шитье, пытаясь соорудить себе новое платье, или, нагрев большой чан воды, обе женщины становились к корытам. Тогда на следующий вечер они уже стояли по обе стороны гладильной доски; ярко горела свеча, и в тишине маленького коттеджа отрадно звучала незамысловатая женская беседа. Услыхав, что часы бьют девять, они отправлялись спать, и так неспешно текли дни — счастливые и обыденные, как простая мечта. До конца третьей недели миссис Льюис и слышать не хотела, чтобы Эстер начала подыскивать себе место, но тут Эстер неожиданно повезло. Приятельница миссис Льюис сообщила ей о том, что одна служанка отказывается от места где-то в районе Вест-Энда, и на следующий же день Эстер отправилась по адресу. Удача продолжала ей сопутствовать, однако не успела она проработать на Онслоу-сквер и недели, как ей сказали, что хозяйка хочет с ней поговорить и ждет ее в столовой.
— Думается мне, — сказала повариха, — это из-за твоего ребеночка. Насчет этого у нас строго…
Эстер вошла в столовую. Миссис Трэбнер сидела у камина в низком плетеном кресле. Это была крупная женщина с орлиным профилем. Последние годы у нее сильно ослабело зрение, и горничная читала ей вслух; при появлении Эстер горничная закрыла книгу и вышла из комнаты.
— Мне стало известно, Уотерс, что у вас есть ребенок, а вы, как я понимаю, незамужем.
— Да, мэм, со мной случилась беда, и у меня родился ребенок, но ведь это ничему не помеха, если я хорошо исполняю свою работу. Разве повариха жаловалась на меня, мэм?
— Нет, повариха на вас не жаловалась, но если бы мне были известны эти обстоятельства, вероятно, я бы нас не наняла. В рекомендации, которую вы мне представили, миссис Барфилд пишет, что считает вас глубоко религиозной девушкой.
— И мне кажется, это правда, мэм. Я очень сожалею о своем проступке. Мне немало горя пришлось натерпеться.
— Это вы все говорите. А если такое повторится снова у меня в доме? Если…
— Должно быть, мэм, вы не верите, что человек может раскаяться и его можно простить? А Иисус Христос сказал…
— Вам следовало все рассказать мне с самого начала, да и миссис Барфилд поступила крайне предосудительно…
— Что ж, мэм, вы, значит, хотите каждую бедную девушку, с которой случилась беда, лишить заработка и куска хлеба? Будь все такие, как вы, так еще больше было бы несчастных, которые накладывают на себя руки и убивают своих младенцев. Вы не знаете, как тяжко нам приходится. Отдашь ребенка на воспитание, а тебе говорят: «Дай мне пять фунтов, и я подыщу хорошую женщину, она усыновит твоего ребеночка, и ты его больше не увидишь и не услышишь, освободишься от него навсегда». Так и мне было сказано — слово в слово. Я забрала его оттуда — думала, как-нибудь выращу сама, но ежели я останусь без места…