Шрифт:
Пишванин не сильно мучился ранами, однако, сильно устал, был вполовину голоден и заранее раздражен тем, что опять не выспится, но уснуть никак не мог. Раны пульсировали, на ноге, чуял прапорщик, развязался бинт, на голове колющей болью, как угол штыка, саднила шишка. Взбив под головой свой старый дорожный мешок, подложив под голову и руку, Пишванин смотрел в дощатый потолок. За открытыми окнами — ночная духота мучала раненых — еле слышались далекие, верст за десять, выстрелы. Первобытная, неизменная в веках, степь гудела и звенела своей многоверстовой пустотой; это пустота пугала блуждающие души и разносила повсюду малейшие звуки. Выстрелы были со стороны Екатеринодара. Вероятно, большевики нарвались на добровольческое охранение.
Разные образы, без смысла, без связи, без логики блуждали в Пишваниновой голове. То он видел резкую атаку корниловского дивизиона со стороны, то видел, как шашка хлещет его по плечу, то сам срубал голову какому-то красному казаку, то видел вдалеке, на правом фланге, молча идущую цепь дроздовцев, от которой в беспорядке отступали цепи красных. Там — снаряд, огненная вспышка, фонтан земли; тут — скосило строй пулеметом, лавина крови во все стороны, предсмертные возгласы изумления. И тут и там все лежат, кони на трех ногах пытаются ползти, кишки разбросаны по пыльной выгоревшей на солнце траве. Но ты скачешь дальше, словно не видя этого, за последние месяцы боев и смертей стало столь много, что ничего нельзя уже примечать. Но помнить — должно. Каждый убитый, съеденный красной революцией за правду и веру, должен остаться в сердцах и русской истории.
Вот, безымянный и почти еще безусый офицер, только что произведенный в штабс-капитаны, ведет цепь на врага, насвистывает Егерский марш или напевает:
За Россию и свободу
Если в бой зовут,
То корниловцы и в воду
И в огонь пойдут.
Этот штабс-капитан снесен прямыми попаданиями в лоб и в грудь, он упал, револьвер его без шнурка далеко упорхнул, в воронку от снаряда, разорвавшегося здесь десять минут назад, сквозь черное отверстие в черепе видны мозги, глаза навыкате, свежую гимнастерку начерно заливает кровь. Штабс-капитан — мертв. Но он был! Он шел и пел и вел солдат, он хотел умереть за Россию и свободу, он клялся — и он умер, сдержав слово. Солдаты от такого непременно взревут, молча, стиснув зубы, нальются кипучей обидою и злобою, и сомнут врага, перестреляв всех комиссаров и коммунистов.
Русский солдат чует несправедливость.
Дверь в комнату с ранеными отворилась. Медленно, скрипуче. Пишванин лежал прямо за дверью, справа, в уголке. В комнату вошел старый старик в волосяной «шапке» на все лицо, внутри этой шапки поблескивали два зрачка. В руках у старика большая сальная свеча. Он стал осматривать офицеров и заметил глядящие на него в ответ глаза Пишванина. Наклонившись к нему пониже, старик чопорно, с приподнятым носом и манерно приоткрытым ртом, разглядел погоны и негромко сказал:
— Не спится-с, ваше благородие?
— Не спится, не спится, — проговорил Пишванин как можно тише, прочистив горло. — А с тобой и подавно не усну. Поди себе, старичок, тоже спи.
— Не извольте-с беспокоиться, ваше благородие. А коль не спится, не желаете ли самогончику-с?
— Не пью я, старик, не привязывайся.
— Стало быть, не изволите пить.
— Не изволю. Вовсе не пью. Что тебе до меня?
— Прошу простить-с, ваше благородие, старческое любопытство взыграло. Не изволите ли…
— Да что ты со своим изволишь — не изволишь? Угомонись. Я тебе кто? Граф какой-то? Я прапорщик.
— Издавна в славном Российском государстве принято воздавать честь военному сословию, ваше благородие. Не вижу разницы, ваше благородие вы или ваше высокопревосходительство. Все одно: кровью русскую честь бережете.
— Ты где так витиевато выучился говорить, старик? — Пишванин был даже несколько изумлен.
— Всю жизнь при офицерах состоял-с. Наслушался, ваше благородие.
Пишванин внимательнее вгляделся в лицо старика, а тот, будто бы специально, поднес свечку к своему лицу. Лицо действительно все обросло густой бородой и длинными волнистыми волосами, ставшими серее дождевых туч. Глаза смотрели стойко, внимательно, с уважением и интересом; иначе говоря, взгляд старика полностью совпадал с его поведением и намерениями. Был он ужасно стар, никак не меньше восьмидесяти лет, двигался медленно, можно сказать степенно, но скорее уж неуклюже и непривычно. Водил руками едва-едва, словно то был случайный жест, а не намерение закрыть дверь или поднести свечу к лицу. Тем не менее, спина его была прямой, как кирасирский палаш, а вид его был крепок.
— Чего, старик, хочешь? И откуда ты здесь? — Пишванин, ведомый неизвестным чувством, тоже почти что любопытством, встал с кровати и решил выйти на крыльцо хаты.
— Я, ваше благородие, из Екатеринодара. Но под большевиками ни дня не прожил-с — уехал по станицам. Ныне вот прибился к славной Русской армии и помогаю ей подводами. Повозки у меня еще со старых времен сохранились.
— Подводами? — Пишванин стоял перед стариком, так как тот перегородил дверь.
— Точно так-с, ваше благородие, подводами-с. Изволите на улицу?
— Изволю.
Вышли. Ночь была яркая, синяя. На казачьем дворе ходили заспанные кони, щипали сено. У ворот сидел на железном стуле солдат, обнимая винтовку. Он сидел ровно, прямо и носом не клевал, хотя нельзя было сказать в темноте, спит ли он. Где-то в поле, за воротами, ходили громкие голоса и приказания, ржали кони. Вероятно, там готовился ночной разъезд. Поближе к крыльцу в самом деле стояли три широкие повозки, на одной из них вечером привезли тех двух тяжело раненных.
— Чего ты хотел? — Пишванин шумно выдохнул в синий воздух.