Шрифт:
– Обезьяна всегда был слаб насчет выпивки, – сказал Хосефино. – Выпьет два стакана и уже не стоит на ногах.
– Может, я и быстро пьянею, но я покрепче любого, – сказал Обезьяна. – Могу пить день за днем.
Ты всегда сваливался первым, брат, – сказал Хосе. – Помнишь, Литума, как мы его тащили на реку и окунали в воду, чтобы очухался?
– А то и попросту хлестали по щекам – хмель выбивали, – сказал Обезьяна. – Наверное, от ваших оплеух я и остался безбородым.
– Я хочу предложить тост, – сказал Литума.
– Сначала дай мне налить, братец.
Обезьяна взял бутылку и начал разливать писко. Лицо у. Литумы погрустнело, глаза сделались узкими как щелки и, казалось, смотрели куда-то вдаль.
– Ну, произноси свой тост, непобедимый, – сказал Хосефино.
– За Бонифацию, – сказал Литума и медленно поднял стакан.
III
– Не строй из себя маленькую девочку. Хватит реветь, для этого в твоем распоряжении была целая ночь, – сказала начальница.
Бонифация поцеловала край ее сутаны.
– Скажи, что мать Анхелика не придет. Скажи, мать, ты добрая.
– Мать Анхелика бранит тебя за дело, – сказала начальница. – Ты оскорбила Бога и обманула наше доверие.
– Мне неважно, что она меня бранит, – сказала Бонифация. – Я только не хочу, чтобы она злилась. Разве ты не знаешь, что, когда она злится, на нее всегда нападает хворь.
Бонифация хлопает в ладоши, и шушуканье воспитанниц стихает, но не прекращается, хлопает второй раз, сильнее, и воцаряется тишина, слышно только шарканье сандалий по камням, которыми вымощен двор. Она открывает спальню, пропускает воспитанниц и, когда последняя переступает через порог, запирает дверь и прикладывается к ней ухом. Из спальни доносится необычный шум: помимо обыденной возни, слышится приглушенный, таинственный и тревожный шепот, такой же, как поднялся в полдень, когда мать Анхелика и мать Патросиния привели этих двоих, такой же, как тот, что рассердил начальницу во время молитвы. Бонифация еще с минуту прислушивается, потом возвращается в кухню. Она зажигает лампу, берет оловянную миску с жареными бананами, отодвигает засов на двери кладовой, входит, и в темноте слышится легкий шум, будто она спугнула мышей. Она поднимает лампу и оглядывает помещение. Они за мешками с маисом: судорожно дергаются и трутся друг о друга две босые ступни, которые никак не удается спрятать, виден кожаный ободок па тонкой лодыжке. Как они только втиснулись туда -мешки стоят почти у самой стены. Должно быть, прижались друг к другу и затаились – плача не слышно.
– Может быть, мать, меня дьявол искушал, – скапала Бонифация. – Но я не поняла. Меня только жалость брала, поверь мне.
– При чем тут жалость? – сказала начальница. – И какое это имеет отношение к твоему поступку? Не прикидывайся дурочкой, Бонифация.
– Мне было жаль этих двух маленьких язычниц из Чикаиса, мать, – сказала Бонифация. – Ты ведь видела, как они плакали, как они обнимались? А когда мать Гризельда привела их на кухню, они ничего не стали есть, ты не видела?
– Они не виноваты, что вели себя так, – сказала начальница. – Они не знали, что их привезли сюда для их же блага, они думали, что мы сделаем с ними что-нибудь плохое. Разве так не бывает всегда, пока девочки не привыкнут? Они этого не знали, но ты-то ведь знала, Бонифация, что это для их же блага.
– И все-таки мне их было жалко, – сказала Бонифация. – Что ж я могла поделать, мать.
Бонифация становится на колени и освещает лампой мешки. Так и есть – сплелись, как два угря. Одна уткнулась лицом в грудь другой, а та, сидя спиной к стене, не может укрыться от света, залившего ее убежище, и только закрывает глаза и стонет. Их еще не коснулись ни ножницы матери Гризельды, ни красноватое едкое мыло для дезинфекции. Густые темные волосы, в которых полным-полно пыли, соломинок и, без сомнения, гнид – не волосы, а мусорные кучи, – падают им на голые плечи и ляжки. При свете лампы сквозь грязные, спутанные пряди проглядывают хилые члены, ребра, тусклая кожа.
– Это вышло как-то нечаянно, мать, само собой, – сказала Бонифация. – Я не собиралась их выпускать, у меня и в мыслях этого не было.
– Ты не собиралась, у тебя и в мыслях этого не было, но ты их выпустила, – сказала начальница.
– И не только этих двоих, но и остальных. Ты уже давно задумала это вместе с ними, не так ли?
– Нет, мать, клянусь тебе, что нет, – сказала Бонифация. – Все началось позавчера вечером, когда я принесла им поесть сюда, в кладовую. Страшно вспомнить, я стала сама не своя и думала, что это от жалости, а на самом деле, мать, меня, верно, дьявол искушал, как ты говоришь.
– Это не оправдание, – сказала начальница, – не сваливай все на дьявола. Если он тебя ввел в искушение, значит, ты поддалась искушению. Что значит, ты стала сама не своя?
Под зарослями волос два слившихся тельца задрожали, и, передаваясь от одного к другому, дрожь сотрясает их все сильнее, а зубы стучат, как у испуганных обезьянок, которых сажают в клетку. Бонифация оглядывается на дверь, наклоняется и начинает медленно, тихо, успокоительно рычать. Атмосфера неуловимо меняется, будто в темноте кладовой вдруг повеял свежий ветерок. Существа с мусорными кучами вместо волос перестают дрожать и осторожно, едва приметным движением приподнимают головы, а Бонифация продолжает ласково урчать.
– Девочки взбудоражились, когда увидели их, – сказала Бонифация. – Они секретничали между собой, а когда я подходила, начинали говорить о другом. Но хотя они и притворялись, мать, я знала, что они шептались про маленьких язычниц. Ты помнишь, как они шушукались в часовне?
– Почему же они взбудоражились? – сказала начальница. – Разве в первый раз в миссию прибыли две новенькие девочки?
– Не знаю почему, мать, – сказала Бонифация. – Я рассказываю тебе, как было дело, а почему, я не знаю. Видно, они вспомнили, как их самих привезли, наверное, об этом они и говорили.