Шрифт:
Двадцать с лишним лет назад, когда Мадлен ожидала Алексиса, ей пришлось пролежать в кровати несколько недель. Новой жизни, на которую они надеялись, было трудно закрепиться. Мадлен подмечала каждое мимолетное ощущение, прислушивалась ко всему своему телу. Подергивания внизу живота, покалывания в боку — это и есть новый человек, который цепляется за жизнь? Или это всего лишь перистальтика в кишках и судороги в мышцах? Грань между жизнью и не-жизнью представлялась тогда такой тонкой. Могло произойти что угодно. Никто был не в состоянии предсказать, что одержит победу в чреве Мадлен — жизнь или небытие. А теперь? Она вслушивалась. Удастся ли ей заметить какой-нибудь знак? Вибрацию? Узнает ли она следы сына в бесконечности? Есть ли в ней вообще какие-нибудь следы? Есть ли вообще какая-нибудь бесконечность? Или нет вообще ничего, кроме ровной линии безжалостной остановки?
В тот раз, чтобы обрести относительную уверенность, Мадлен прождала три месяца. Теперь же ей предстояло ждать целую жизнь.
Алексис играл в прятки с облаками. Блуждал по капелькам воды. Задремывал на краю луны. Ворошил землю. Шарил в небе. Заглядывал под росинки, под кору веточек, под кожу девушек. В расщелины вдоль равнин. Всматривался в маховые перья птиц. Ничего. Ничего под земной корой, ничего под эхом обрывистых скал. Ничего под млечным сводом. Ни крика, ни пения, ни шепота. Только небытие, которое раздражает даже самых невозмутимых покойников.
В конце концов ему это надоело. Лучше умереть, чем жить полумертвым. Ха-ха-ха. Алексис находил свой каламбур довольно забавным. Однако поделиться им было не с кем. Его соседи свинтили. Ни справа, ни слева больше не раздавалось ни отзвука дыхания. Больше не было ни малейшего признака чьего-либо присутствия. Ровная линия. Они отбыли. Куда — неизвестно. В раздражающее небытие. В страну мертвецов. В белый рай. А он остался заживо под землей. Забытый богами. Горемыка.
Пьер и Ноэми шли через поля по тропе в сторону кладбища. Отец иногда водил туда дочь, если та просила. Было ли это хорошей идеей? Он не знал. Он не знал, что еще делать. Мадлен целыми днями слонялась по дому. Возвращаясь из больницы, где он работал, Пьер начинал метаться, как волк в клетке. Ноэми хотела на улицу, он помогал ей одеться, и они уходили вдвоем по сельской тропе. Он мог бы водить ее в другие места, но дочь хотела только туда, ну что ж, он следовал за нею, да и какая, в сущности, разница, куда идти. Ноэми хорошо помнила дорогу, кладбище располагалось совсем рядом со школой и детским садом, добраться туда от дома можно было и пешком, и на машине. По пути высокая сутуловатая фигура отца склонялась над маленькой фигуркой дочери, которая то подбирала камень, то разглядывала божью коровку, то останавливалась перед улиткой. В это время суток на улице еще было тепло. Они распахивали калитку, и эхо их шагов разносилось по нагретому воздуху. Тени от прутьев калитки бежали по аллее, Ноэми неслась впереди отца.
Очутившись возле Алексиса, она принималась болтать, хлопотать, обихаживать цветы. Пьер не знал, куда смотреть, как себя вести. В его памяти оживали картинки прошлого. Его сын, полный жизни. Его сын, у которого было все необходимое для успеха, его сын, ради которого он стольким пожертвовал. Алексис-ребенок, восторженный, смешливый. Растрепанный Алексис за столом перед тарелкой каши. Алексис, гордый, как павлин, за рулем своего двухколесного велосипеда. Алексис за виолончелью. Алексис на каникулах. Затем — Алексис, обрастающий шерстью своего взросления. Алексис, который понемногу стал замыкаться в себе. Алексис в пятнадцать, в шестнадцать лет, который начинал ожидать, когда с ним что-то произойдет. Он ждал на школьной скамье, ждал на автобусной остановке, ждал под душем, ждал у телевизора. Выходя из детства, он словно нырнул солдатиком в толщу жидкой ваты, и после этого ничто не могло вытянуть его из апатии. Он незаметно перешел в спящий режим, максимально сберегая энергию, в его комнате скапливалось грязное белье, Алексису надо было делать над собой неимоверное усилие, чтобы просто помочь матери накрыть на стол, подъем рано утром и обязанность куда-то тащиться буквально ужасали его. Если не считать нескольких безрассудных проделок на пару с Жюльет и долгих послеполуденных походов (в шортах и туристских ботинках он сразу начинал выглядеть десятилетним мальчиком), Алексис погрузился в состояние физической летаргии, в котором Пьер не ожидал увидеть своего сына, несмотря на многочисленные рассказы друзей и знакомых о ко всему равнодушных подростках, повернувшихся умом на своих компьютерах. Возможно, телесная сила Алексиса была обратно пропорциональна взвинченному ритму турбин его ума. Но этот мотор, как бы шустро он ни работал, крутился бесшумно, и когда отец, приходя вечером домой, видел сына лежащим на диване, он не говорил: «Как ты здорово думаешь, сынок», а ворчал: «И почему ты опять тут валяешься?» Разумеется, это приводило к размолвкам. К размолвкам, которые сейчас, стоя у могилы Алексиса и переминаясь с ноги на ногу, Пьер пытался выгнать из своих мыслей.
Настал день, когда Алексис вышел из этой спячки. В университете он открыл для себя увлекательный мир, на его лицо вернулся свет детства, он фонтанировал идеями и планами. Пьер снова видел перед собой своего мальчика. А потом… а потом — вот, его мальчик уснул. Уснул. Спи, мой мальчик. Пьер отвел глаза от могилы, расстегнул рюкзак и вытащил термос кофе, который теперь носил с собой повсюду. Отвинтил крышку, заляпанную черными пятнами, и плеснул в нее кофе. Отхлебнул глоток теплой горечи. Глоток черного кофе, чтобы взбодрить отца, чей сын покончил жизнь самоубийством.
Была заря, всюду пели птицы, но Алексис больше не видел солнца, дарящего желание петь. Он хотел сдаться, но сдаваться было некому. Размышляя, что может означать его ожидание, он пришел к очень простому выводу. Физиологическое, идиотское, естественное объяснение: все дело в этой прослойке воздуха между ним и деревянным ящиком, между ним и землей и тем копошащимся, шелестящим, живым, что она содержала в себе. Все дело в этом расстоянии между ним и землей. Он хотел бы позволить тайному движению под травой и камнями поглотить себя, и это желание манило его, точно воспоминание. Это был не страх, не нетерпение, а лишь глубокое стремление, ностальгическое и смутное. Он хотел, чтобы земля плотно сомкнулась вокруг него. Хотел кататься по перегною, ощутить себя живым существом, которому не терпится приласкаться, поваляться в траве весенним вечером, позволить снегу или любви запорошить себя. Но он не двигался с места и все ждал царапающего прикосновения. Он ждал черных и влажных рук, глинистых тисков, которые рас плющат его тело, а еще он думал о своей матери. Думал о том, как славно было бы свернуться калачиком рядом с нею, кормилицей, матерью или же землей, теперь он и не знал, но поблизости не было никого, рядом с кем он мог бы свернуться калачиком, и все из-за этого воздуха, который вынуждал его оставаться таким застывшим и неподвижным. Ему больше не нужно было воздуха, прежние правила здесь не действовали, и Алексис гадал, какой смысл желать дальнейшего существования того, что, по всей очевидности, должно истлеть. Те, кто укладывал других в гробы, ни в чем не провинились, ведь сами они никогда не бывали мертвы. Они понятия не имели, как сильно усопшему хочется почувствовать под своей разлагающейся плотью влажную траву, увязнуть в земле и ощутить, как сдавливается сердце.
Мадлен вздрогнула от звука дверного звонка. Она посмотрела в окно второго этажа, откуда ей было видно незваного гостя, а сам он заметить ее не мог. На крыльце, с сумкой через плечо и с длинными гладкими волосами, стояла Жюльет, подруга детства, а затем и девушка Алексиса, почти что дочь Мадлен. Та подавила вздох. Жюльет была единственным человеком в мире, которого она сейчас могла впустить в дом. Мадлен сошла вниз по лестнице, непричесанная и без макияжа, одетая кое-как, тем самым открыто заявляя о своем безразличии к миру. Она шагнула навстречу Жюльет, не распахивая объятий. Мадлен не видела девушку со дня похорон; впрочем, она вообще никого не видела. Жюльет припала к ее плечу и разрыдалась, а Мадлен, поражаясь собственной бесчувственности, отстранила ее от себя и пригласила в дом.