Вход/Регистрация
Лагум
вернуться

Велмар-Янкович Светлана

Шрифт:

Я шла рядом с ним, довольным этой новой квартирой, этим незамысловатым помещением без тайны, которое только еще надо будет как-то обжить, и опять почувствовала, как мы отдаляемся друг от друга. В образе мыслей профессора, который меня в свое время, когда мы только познакомились, заворожил своей простотой, обусловленной как настоящим знанием, так и интуитивным познанием, сейчас проглядывали, и мне это было заметно, какие-то зигзагообразные трещины. Он все чаще упоминал Германию, не как пример, не как образец, но упоминал это государство, которое, с моей точки зрения, все больше походило на театр гротеска, на парижский обольстительный гиньоль, в котором непрерывно происходит что-то драматичное, и с криками летят с плеч картофельные головы актеров. Что было рационального в поведении этого умалишенного, болвана со смешными усиками, который вдохновлял своими воплями, — мы видели это, потрясенные, в киножурналах, — необозримые массы немецкого народа? И в его театре непрерывно летели головы с плеч, и это могло бы выглядеть даже комично, будь они картофельные, но они ими не были.

Я молчала. По какой-то причине профессор давно хотел, чтобы мы съехали из нашей большой, удобной и элегантной квартиры на улице Йована Ристича, в квартале Врачар, которая тоже была очень тихой и рядом с центром, из квартиры, которую я годами обустраивала с большим усердием, не скажу, что с любовью, прозвучало бы слишком патетично. Я должна была оставить ту квартиру-салон, чьи высокие стены непринужденно поддерживали библиотечные полки с несколькими тысячами книг и множество больших и малых картин, и вселиться в эту обманчиво функциональную, современную голубятню, где едва поместится библиотека, а картины будут кричаще выпирать? Но говорить не было смысла: он уже вывел меня на маленькую полукруглую лоджию, из угловой комнаты, будущего кабинета профессора Павловича, и, почти счастливый, показывал мне, как с этой лоджии, выходящей на перекресток улиц Досифея и Господар-Евремовой, отчетливо виден вдруг приблизившийся Дунай. В ясные дни можно было увидеть и уродливую, бесконечную Банатскую равнину под еще более бесконечным небом, и всегда чувствовался, — и сейчас тоже, — легко поднимавшийся по улице Досифея запах большой реки, древнего Истра, запах ила и древности бытия. К тому же, — доверительно сообщил мне мой муж, — когда мы переедем из Врачара в Дорчол, с улицы великого политика Йована Ристича [51] на улицу великого просветителя Досифея Обрадовича, — он играл именами, любил это, — сбудется его давнишняя мечта: ранним утром он будет с лоджии смотреть на распад предзорья, а потом на зарождение дня, над пространством реки, а потом, прежде чем отправиться в Университет, будет гулять не по Крунской и улице Короля Александра, через скучный центр, а по Калемегдану, самому одухотворенному пространству этого города, от которого его будет отделять всего лишь пять минут ходьбы. В самом деле, мысль о том, что каждый день, ранним утром, шагом опытного пешехода он будет быстро доходить до Калемегдана и с плато Верхнего города наблюдать, как пространства земли, воды и неба обмениваются своими душами прямо над Устьем, как раз и вдохновляла моего мужа. Ненадолго, когда он вот так водил меня по квартире, держа за руку, он вдруг утратил часть своей профессорской солидной суровости и вернул частицу прежней, почти мальчишеской, непосредственности. Вконец он меня ошеломил, когда, словно преподнося пряничное сердце с волшебной ярмарки своего детства, ввел меня в ванную комнату, прилегавшую к нашей будущей спальне: вся в розовом кафеле, купол синего неба над розовой ванной усеян маленькими разноцветными лампочками в форме звезд, — эта ванная комната являла собой пример модернизированного китча, очевидно, предназначенного для молодых супружеских пар из этого, внезапно разбогатевшего, скоробогаческого Белграда. Я знала немало девушек и молодых женщин, которые бы действительно наслаждались, погрузившись до подбородка, как американские кинодивы, в зеленоватую пену, и разглядывая из розовой ванны искусственные звездочки, мерцающие над ними на выкрашенном в темно-синий цвет полуарочном своде. Но то, что и мой Душан, уважаемый профессор Павлович, искусствовед невероятной, как говорили, эрудиции, и критик с тонким вкусом, наслаждался этой китч-ванной, словно и он один из белградских nouveaux riches, а не из старой, состоятельной нови-садской городской семьи, меня ошеломило. В этом ошеломлении я сразу начала представлять, что я, как можно скорее и незаметнее, по мере возможности, уберу все вульгарные финтифлюшки из этой ванной комнаты, но в то же время это означало, что я уже согласилась, без настоящего сопротивления, согласилась на эту квартиру, которая мне казалась уродливой, на это пространство, которое мне было чужим, согласилась с выбором, сделанным мужем, который я только что отчасти поняла, но ни в коем случае не приняла. Кротко согласилась с переменой, которая, — я это предчувствовала, — несет нам что-то темное, и, может быть, судьбоносное. В то же время я заглушала предчувствие, и, наверное, потому становилась все более кроткой. Эту внезапно податливую молчаливую овцу во мне профессор Павлович, в своем воодушевлении вдруг ставший невосприимчивым к неведомым психологическим вибрациям, исходящим от другого существа, воспринимал как само собой разумеющееся согласие своей дивной супруги, как ее участие в его радости. На самом деле моя потребность придушить смех, почти приступ смеха, от нашего недопонимания, была низостью.

51

Йован Ристич (1831–1899) — выдающийся сербский государственный деятель, политик и дипломат.

Следующие несколько недель я занималась в некотором роде творчеством: пыталась, чтобы проходная комната хотя бы частично избавилась от своего уродства. В ее сумеречной несуразности следовало найти преимущества, и я их находила. Я задумала, что этому помещению в его основной функции аппендикса надо добавить и роль помещения для краткого отдыха, скрыть вульгарное, но добавить что-то изысканное, используя расстановку, и, в особенности, тип мебели, надо было как-то отстраниться от современности, выскользнуть из текущего времени. Не исключено, что это было возможно: интересовавшийся старой мебелью раннего и позднего XVIII века, и особенно английской, и особенно сделанной по образцам мастера Чиппендейла, прежде всего, из-за простоты линий и строгих форм, все-таки несколько смягченных влиянием французского рококо, Душан во время нашей второй поездки в Париж весной 1930 года, — еще не было заметно, что я беременна нашей дочкой, первым ребенком, — водил меня по лавкам известных антикваров. Мы выбирали и ждали, чтобы нам нашли мебель в стиле чиппендейл, заказанную из Англии: мягкие стулья с тонким, едва заметным декором в стиле рококо, сдержанным, как объяснял мне Душан, в большей степени благодаря способу, каким было изогнуто в неглубокой спинке безупречно истонченное красное дерево. Этот способ изгибать древесину Чиппендейл, а позднее и его ученики, — объяснял мой муж, — в пятидесятые и шестидесятые годы XVIII века вносил свой вклад в так называемый стиль francais, в котором можно было заметить и элементы стиля chinois, а он тогда был очень моден во Франции. Так из английской простоты, дополненной мелким декором во французском и китайском стиле, мастер Чиппендейл создал свою действительно неповторимую мебель, соединившую в себе и строгость форм, и игру с ними. К стульям с квадратными сиденьями мы подобрали и квадратное канапе, которого долго дожидались, а еще столик, и стол, и два высоких книжных шкафа: один более узкий, угловой, а второй чуть больше. Вся мебель была антикварной и сделанной по образцам Чиппендейла, значит, с прямоугольником, как основой, и из красного дерева, только больший по размеру книжный шкаф, помимо признаков стиля чиппендейл, имел и несколько более выразительные детали в стиле рококо, которыми его украсил Уильям Вайль.

(Разумеется, всегда рассматривался только чиппендейл, ни в коем случае не хепплуайт, и я всегда это знала, а эти два имени путала нарочно и только в присутствии Душана, чтобы позлить его своей напускной рассеянностью, которую он воспринимал как предательство. Если я могла перепутать Чиппендейла с Хепплуайтом, то для Душана это могло означать, что я могла забыть все наши долгие скитания по пыльным парижским антикварным лавкам, все его терпеливые объяснения особенностей стиля чиппендейл, целью которых было сближение его мира с моим; это означало, что я могла забыть те наши прекрасные несколько месяцев, проведенных в Париже, когда мы только приближались друг к другу, прислушивались друг к другу, обожали друг друга. Ей-богу, не знаю, зачем я с ним так поступала, и не помню, чем он мог меня так обидеть, что я так жестоко его обижала в ответ. А, вообще, обидел ли он меня? Может быть, я это делала из дерзости, которая время от времени мной овладевала и всегда оборачивалась лишь страданием, дерзости, которая была, — я только теперь это понимаю, — своего рода метафизическим упрямством отрицания? Если была. Не понимаю, почему я себя так вела, и в теперешнем сейчас, этой осенью 1984 года, я совершенно не понимаю себя тогдашнюю, почти пятидесятилетней давности, пустую и глупую, готовую проверять силу любви и благоволения жизни. Слава богу, эта часть меня угомонилась уже незадолго до войны, а во время войны и вовсе исчезла. Но что сейчас означает эта внезапная мысль, — когда-то мои дети сказали бы, что у меня зашевелились «шарики», «включились лампочки», — понимание пришло именно сейчас, так поздно, позднее быть не может, — что дерзкая часть меня умолкла сразу после воскресенья, 3-го сентября 1939 года, дня, когда открылась большая выставка Савы Шумановича?)

Стулья в стиле чиппендейл с жесткими спинками из кружевного красного дерева для меня навсегда остались признаком неудобства. К этим спинкам действительно было не слишком приятно прислоняться, хотя выглядели они красиво. Не намного удобнее было и короткое элегантное канапе простой прямоугольной формы, с которого у всех садившихся на него немного свисали ноги, а хлипкая спинка немного давила. Вопреки предупреждению Душана, что на чиппендейловских канапе ни в коем случае не предусмотрены подушки, я все-таки заказала тонкие, прямоугольные, жесткие и вследствие самой формы настолько декоративные подушки, что не было заметно, что они шелковые, но было видно, что получились они в некотором согласии с замыслом мастера Чиппендейла, явно склонного считать удобство категорией низшего порядка. Noblesse oblige, — возможно, был уверен он, когда придумывал свою мебель для представителей английской высшей знати в середине XVIII века, хотя уже тогда во Франции, подспудно, созревала будущая революция, которая поставит под вопрос многие формы noblesse. В малом салоне, обставленном чиппендейловской мебелью, которую мы в начале июня 1930-го привезли из Парижа, больше всего мне нравились узкий, но высокий угловой книжный шкаф и чуть широковатый, из так называемого «пламенного махагони», — первая модель изготовлена в 1775 году, — столик для завтраков и послеполуденного чая. Этот столик меня пленил, как только я его увидела, еще на рисунке в каталоге, но в Белграде, когда он, распакованный, возник передо мной, я поняла, что это на самом деле не просто столик, а какая-то прямоугольная волшебная шкатулка. Но не ящик Пандоры.

Я его рассматривала и изучала: с каждой узкой стороны у столика были откидные панели-крылья, и если их разложить, то получался продолговатый, изумительно гармоничный прямоугольник, на котором, в соответствии со всеми правилами, можно было подавать чай для двоих или троих. Или кофе, черный или с молоком, коль скоро столику так не повезло прибыть из Англии на континент, причем в его центральную и восточную часть. Но это было не все: под прямоугольной тонкой столешницей красного дерева пряталась полочка для подносов с угощением: блюда с сэндвичами, с солеными крекерами и сладкими бисквитами, с маленькими пирожными, желательно, прямоугольной формы. С трех сторон полочку закрывало и защищало плотное кружево из красноватой древесины, немного патинированной, наверняка, прошедшим временем. С четвертой, более широкой стороны, которая всегда должна быть повернута к хозяину (или к прислуге), после нажатия на маленький рычаг кружево бесшумно складывалось и раскладывалось. В каталоге было написано, что эта полочка, которая мне казалась не только таинственной, но и волшебной, в действительности была придумана и изготовлена с весьма практической целью: перегородка из махагониевого кружева должна была защищать подносы от виляющих хвостами охотничьих собак, которых господа английские аристократы имели привычку держать в своих неотапливаемых гостиных, и от обнюхивания собаками еды. Но в маленьком салоне в стиле чиппендейл, который я мило обустроила в одной из центральных комнат квартиры на улице Йована Ристича, не было ни охотничьих собак, ни их виляющих хвостов, ни возможного обнюхивания. Не было и огня в камине, который согревает душу дерева, если уж в английских гостиных ему не удается прогреть и воздух. Но в конце, как говорят англичане, по порядку, но не по значению: всего этого не было, потому что на улице Йована Ристича, 21, четвертый этаж, Белград, не было ни англичан, ни их аристократии. И восемнадцатого века тоже не было.

Хотя, как повторяли мои гости, маленький салон производил впечатление не только элегантного, но и уютного: у нас не было камина, но радиаторов, спрятанных за экранами и портьерами, видно не было, у нас не было картин английских мастеров XVIII века, но в интерьер прекрасно вписались портреты нови-садских предков Душана, мужские и женские, написанные во второй половине XVIII века и в XIX веке, кистью умелых и сегодня почти неизвестных живописцев венской школы. Всем, и Душану в том числе, этот салон казался каким-то диким и редким растением, успешно прижившимся на новой почве. Мой муж и похвалил меня за то, что расстановкой мебели и внутренним убранством мне удалось сохранить что-то от духа английского XVIII века в такой, совсем не английской, современной белградской постройке. Но я, глядя на столик, хотя и размещенный образцово, догадывалась, что он никак не мог приспособиться к новому пространству, понимала, что в этом перемещении мебели из одной среды в другую, из одной эпохи в другую, есть что-то поддельное и фальшивое, не только из-за перемещения как такового, но в еще большей степени, из-за того, что никто из нас, кто хотел этого перемещения, не был готов принимать сигналы, которые он нам передавал. Поэтому и возникала трещина между временем, которое прямо сейчас протекало, и которое мы обозначали, как начало лета тридцатого года XX столетия, и тем временем, которое приносила с собой чиппендейловская мебель, окруженная аурой середины XVIII века, предостерегающей своим ускользающим и все-таки воображаемым смирением. В этой трещине застрял только столик, не приспосабливающийся, не готовый к компромиссам, холодно сдержанный. Я пыталась установить с ним более тесную связь, начав каждое утро завтракать в салоне, одна. Мне подавали на столик кофе с молоком в английской керамике, мед и масло, яйцо всмятку, большой бокал апельсинового сока. Я ковырялась в еде, есть никогда не хотела, во время той беременности, на позднем сроке.

(Эта дама двадцати шести лет от роду, в так называемом благословенном положении, замужем за профессором университета, и сама преподаватель литературы, она, которая свой диплом еще три года назад получила из рук глубокоуважаемого господина Богдана Поповича [52] , считала совершенно естественным, что каждое утро того июня 1930 года, сидит в малом салоне, ею обставленном, — я это признаю, с бесспорным вкусом, — и лениво потягивает апельсиновый сок, думая, что понимает, что с ней происходит. Я вижу ее очень отчетливо, на чиппендейловском канапе, томную и ухоженную, красивую, в элегантном светло-зеленом пеньюаре из crepe-de-Chine, призванном более или менее успешно замаскировать беременность, я вижу ее так, словно не прошло пятьдесят четыре года, но не чувствую, нисколько. Пятьдесят четыре июня. Я слушаю ее, как она говорит из меня, будто бы из какого-то доисторического слоя нашего общего существования, и словно удивляюсь ее переживаниям, у которых на самом деле так мало общего со мной. Похоже, я следовала за ней, обставляя тот салон, читала и перечитывала, все с большим интересом, кучи книг по истории стилей европейской и неевропейской мебели. Сегодня мне кажется, что это, может быть, единственное, что мы когда-либо сделали вместе.)

52

Богдан Попович (1864–1944) — поэт и литературный критик, профессор Философского факультета Белградского университета.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: