Шрифт:
Ночь светлая. На носу «Гарпуна» и по бортам никого не видно. Наверное, соображает во сне Павлуха, вор на корме — отцепляет мотор. Озябший и потный, поворачивает засов от левой двери рубки, она подается с легким повизгиванием… Павлуха видит темнеющий луг по ту сторону Панигатки, матовый отблеск дальних озер, слышит, как течение лижет днище катера. Продвигаясь на цыпочках меж поручнями и машинным отделением, он выгибает шею, косится на корму… Но нет никого и там! Это его поражает. Конечно, вор где-то прячется, слышит его и следит. У Павлухи от страха ладони становятся мыльными. Он сжимает кусок железа, а прут выскальзывает. Тут Павлуха совсем немеет и приседает на корточки. Ну где вор-грабитель? Не померещилось ли? Павлуха приподнимается, вскидывает глаза и обмирает от ужаса: над ним занесен топор, в бледном отсвете ночного летнего неба синевой блестит острое лезвие. Держит топор кто-то маленький, скрюченный, с большой головой без волос, с оскаленным ртом и черными провалами глазниц… Не помня себя, Павлуха бросается за борт, погружается в воды Панигатки, выныривает и плывет к противоположному берегу. Он молотит руками, ногами, черная голова блестит, как у нырковой утки гоголя. Павлуха плывет и кричит оглашенно:
«Караул! Убиваю-ут!»
И тут просыпается… Сердце колотится бешено, наволочка от пота мокрая, глаза ест соленая влага. А механик Пронькин, тоже проснувшись, насмешливо спрашивает:
— С кем лягался во сне?
— Однако, с чертом…
— Перегородка дрожала — так поддавал копытами… или ты, или черт!
— Кошмары снились. — Павлуха перевел дух. — Сердце на нет зашлось.
— Говорят, какие-то стрессы есть. Они и мучают, — подвел основу Пронькин. — Погоняйся-ка за супостатами неделю подряд, посиди в засаде — запсихуешь, небось… Вон у нашего капитана нервы тоже стали искрить, как оголенные провода. Один задержанный на днях в него так вцепился, что полрукава оторвал! Я думал — врежет он голубю промеж глаз.
— Не положено нам врезать-то, — вздохнул Павлуха. — В нашего брата могут даже и выстрелить. А нам только и разрешается — класть руку на кобуру.
— Выпей чего-нибудь успокоительного, — посоветовал Пронькин.
— Водички стакан. — И Павлуха потянулся к графину.
Весельчак Гена Пронькин «получил козыри» и продолжал подтрунивать над Павлухой. Он говорил, что волосы у рулевого-моториста поднялись дыбом, что прическа такого рода называется «лохматон». Павлуха сносил терпеливо и, когда механик выдохся, спросил:
— А где мы, Гена, стоим?
— У Тибинака. Ты что — забыл? Старший Ондатр давно проснулся и вон гуляет по берегу.
— Александр Константинович родом отсюда, — сказал рулевой-моторист. — Тоже была деревня, да кончилась. — Павлуха заглянул в иллюминатор и удивился: — солнца не видно, а времени — шестой час. Не пойму — туман, что ли?
— Гнус за стеклом толкается — к ненастью, — ответил Пронькин.
— Надоела жара… Пойду-ка я чай кипятить…
Сандаев бросил за борт красное пожарное ведро, зачерпнул. С палубы катера ему хорошо было видно, как шел далеко по-над берегом Бобров, как остановился возле дома с полуразваленной крышей, шагнул в сени, побыл там немного и вышел. Наверное, подумал Павлуха, это тот самый дом, где Старший Ондатр родился, где рос. И еще припомнил рулевой, что Александр Константинович редко когда проплывал мимо Тибинака, не останавливаясь: хоть на полчасика, да пристанет. А если время позволяло выйти на берег и побродить там подольше, то выходил и гулял по пустынным улицам, по мягкой траве, устилавшей луг, где когда-то босиком бегал, в лапту и чижа играл. Время изглодало постройки напрочь, но виднелись дома, что еще крепко стоят и напоминают о прошлом…
После рейда спешить было некуда, и Бобров ухватил этот ранний час. Шагая по заброшенной, но не позабытой деревне, он думал о быстротечности жизни. Где они — детство, игры, забавы, печали? Утекли, как вода, унеслись пылью по ветру в даль невидимую. Но не бесследно же, нет! Пережитое не забывается. Пережитое — оно лишь таится в душе до поры…
Об отце Бобров знал больше всего со слов матери, которой уж тоже нету в живых. Был родитель его высокий, веселый — сухость и черствость не приставали к нему. На фронт уходил осенью сорок первого — прощался с родимой сторонушкой, как и должно было быть по нраву его, с удалью, с песнями. Людей увозили отсюда пароходами. На пристанях плач стоял, крики, давка кипела и толкотня — невиданное дотоле здесь столпотворение. Жены убивались по мужьям, матери — по чубатым сыновьям своим, сестры — по братьям, невесты — по суженым. Александру тогда шел пятый годок. Двое младше него оставались, из них самая меньшая — Зоя…
Похоронную на отца принесла заплаканная почтальонка в том же году, в декабре. Пал отец храбрым солдатом в самые лютые холода и бои под Москвой. Беды у всех хватало, кто потерял кормильца. Большая семья Бобровых карабкалась, как могла, чтобы выжить.
Война кончилась, а приходилось по-прежнему трудно, рядились, как говорится в народе, из куля в рогожу. В животах от проголоди треск стоял. Но зато уж и дружно держались, как всегда во время всеобщего бедствия, друг друга поддерживали.
Из мужчин в Тибинаке к победному году осталось двое всего: дед Александра Евстрат да глухонемой хант Кирабиров. Оба рыбачили, охотились, родню подкармливали и соседей оделяли по силе возможности. Мать Александра — Варвара, сама была доброй и в детях то же воспитывала. Держали Бобровы корову, большой огород, а без хлеба-батюшки все равно было голодно. На всю семью еды не хватало. Много от малого еще отнимали налоги и займы. А куда от них было деться, от налогов-то и от займов, если война по земле прошла, опустошила ее, испепелила?
К праздникам мать умудрялась печь шаньги — румяные, в русской печи, в основном из картошки, а мучки — горсть. Этих шанег, чуть смазанных сверху сметаной, съесть хотелось сколько угодно, если б мать рук не отталкивала. Выдавала по счету, с молитвой и вздохам. Оставшиеся прятала под занавеску на полку, поближе к иконам. Прикроет решето ситцевой тряпочкой, скажет:
— Не трогайте, дети. Полакомились, и будет. А то кто зайдет чужой — к чаю подать нечего.
Александра, сестер его удивляло и обижало это. Самих голод грызет, а мать там кого-то чужого кормить собирается! Но тихо роптали, боялись ослушаться, украдкой глотали слюнки, отводили глаза от полки, от ликов святых. Самое верное было — удрать скорее на улицу: там в играх голод быстрей забывался.
Дед Евстрат наставлял молодняк на свой, стариковский лад:
— Завсегда поступайте так, чтобы люди на вас не злились.
Старший Ондатр и по сей день помнит и вот такое его поучение:
— На рогоже сидя, о соболях не мечтают. Счастье — оно не в богатстве. Бывает и так, что соболье одеяльце в ногах, а подушка в слезах.
Когда собирались внучата вместе, Евстрат сгребал их сухими жилистыми руками в кучу, засовывал головы их под мышки себе и в колени, а большака Шурку — к груди прижимал и, в порыве стариковской ласки, восклицал с грустью: