Шрифт:
— Мой поезд на юг отходит сегодня.
— Почему не самолет улетает?
— Самолетом я прилетел. Мы с женой ездили в свадебное путешествие на южном поезде, я люблю это вспоминать.
— Идем пить чай. У меня к случаю шарлотка.
— А как же ваша прогулка?
— Завтра нагуляемся.
По лестнице столетней давности с пологими ступеньками подниматься было легко, они шли на последний этаж, на втором курили молодые люди, раскланившиеся с Валентиной.
— Они из журнала «Нева».
В окно Валентининой комнаты виден был кусочек площади с Александровской колонной.
— Ты ведь теперь ректор одного из крупнейших вузов там, у себя, на юге?
— Откуда вы знаете?
— Борис рассказывал, они с Нюсей были в гостях у меня месяц назад. Он тобой гордится.
Ему было приятно это слышать, обычно это он гордился отцом.
Валентина была отцовская подружка детства, соседка по дому в Графском переулке, играли в одном дворе, возможно, отец был в нее влюблен, должно быть, в нее все были влюблены. На стене висела фотография, где проносилась она на роликах, цирковая гимнастка с сияющей улыбкой кинозвезды.
— Вы здесь похожи на Дину Дурбин.
— Да, мне говорили, но во времена этого фото трофейных фильмов еще никто не видел. А твоя мать Эрика походила на Соню Хени.
— Кто такая Соня Хени?
— Ты не видел фильма «Серенада Солнечной долины»?!
— Нет.
— Соня Хени играла главную роль, такая маленькая, задорная, с пушистыми волосами. Вообще-то, она была норвежская фигуристка. При этом любимая фигуристка Гитлера, даже с ним общалась. Во время оккупации Норвегии соотечественники стали называть ее «предательницей»...
Тут Валентина осеклась.
— Все знают, что моя мать была осуждена и отправлена в ГУЛАГ как предательница
Родины за то, что в оккупации служила машинисткой и переводчицей в немецкой комендатуре, — сказал он. — Надо будет эту «Серенаду Солнечной долины» посмотреть.
— А ты помнишь, как мы с тобой и твоей мамой сидели в бомбоубежище в первую блокадную зиму?
— Смутно.
— Ты был маленький. Засыпал у Эрики на руках, да она и сама была небольшая, иногда я брала тебя спящего на руки, чтобы она отдохнула.
— Там был высокий старик в шляпе, стоявший посередине низкого бомбоубежища и державший на своей шляпе сводчатый потолок, его звали Филипп Собакин.
Валентина рассмеялась.
— Я дочь Филиппа Собакина, мы с Эрикой о нем говорили, старика в шляпе не помню, может, он тебе снился.
— Вы часто видите моего отца?
— Я его видела в последний раз еще до твоего рождения.
Последовала пауза.
— Вы только что сказали, что он недавно был у вас в гостях.
— Это Борис был у меня в гостях, а ты спрашиваешь о своем отце. Что с тобой? Так ты не знал?! И я проговорилась? Я думала — теперь, когда ты взрослый, у тебя свои дети, это уже не тайна. Тебе нехорошо? Подожди, я тебе налью рюмочку, выпей.
Комната откружилась, попугайчик парил под потолком.
— Так я не родной сын? Приемный?
— У Эрики был роман, когда мужа послали в командировку, она Борису призналась, что беременна не от него, готова была к разводу, но он сказал: буду растить, как своего, а мальчик ничего знать не должен, и никто не должен.
— Бабушка знала?
— Нет.
— А тетя Аня?
— Нет.
— А мама Оля?
— Кажется, да. Вся наша компания знала, все молчали.
— А нынешняя жена знает?
— Думаю, знает.
— Валентина, кто он был, мой настоящий отец?
— Музыкант, еврей, скрипач филармонического оркестра.
— Но ведь я похож на отца...
— Дорогой, — улыбнулась Валентина,— просто Эрике нравились мужчины определенного типа. Скрипач с Борисом, пожалуй, и впрямь слегка походили друг на друга, я никогда об этом не задумывалась.
Он пошел на вокзал пешком по нелюбимой нечетной теневой стороне Невского.
Да, он дал слово, что не будет искать встречи с матерью, больше никогда с ней не увидится, но не думать о ней он не мог, не вспоминать ее он слова не давал, без мысли о ней, без образа ее он словно бы оказался без раннего своего детства, завис в пустоте. Чтобы вернуть до мелочей все, что он помнил о матери, снова обрести детские чувства и ощущения — раз и навсегда! — в слове, чтобы жить, написал он первую в жизни книгу, заветную, преданную было забвению, но обретенную навсегда. Там были пушистые волосы Эрики, он засыпал под звуки клавиш ее пишущей машинки (которую волшебным образом тоже звали Эрика, такая машинка казалась ему единственной в мире, а оказалось — их много), ее нежные легкие теплые руки становились стальными, она могла печатать часами. Там был запах юбки матери, особо помнилась кремовая, бежево-розовая в мелкий черно-коричневый цветочек, только вцепись — и ты в безопасности. Голос, певший ему песенки по-русски и по-немецки. Облако любви, окружавшее мать, в которое он входил, как в неподдельное счастье.
И теперь поиски этой не совершенной по сравнению с действительностью книги при-вели его в иную пустоту, в полную перемену участи.
«Кто я? человек под псевдонимом из города имени Ленского расстрела. Города партийной клички? Отец неизвестен, мать предала Родину, исчезла навсегда».
В его книге последние страницы посвящены были отъезду в эвакуацию после первой блокадной зимы, из льда, холода, голода, штабелей трупов во дворах, прислоненных к стенам выстуженных коридоров рядов мумифицированных покойников, из ужасов тумана, полного отлетающих душ мытарей и невинно убиенных, поезд неторопливо, неуклонно вплывал в теплый воздух юга, благоухающий райскими фруктами, где выбегающая на перрон на станциях мать возвращалась с тремя неостывшими картофелинами, горстью черешен, светящимся яблоком, обменяв на них колечко или цепочку. До станции назначения поезд в книге не доходил, остановка отдалялась, точно линия горизонта: только движение, стук колес, уехали из ада в рай.