Шрифт:
Отпрянув, увидел он, что и этот заколдованный страшными заклинаниями тупик вовсе не тупик, ему открылась очередная арка. Влетев в маленький узкий измалеванный двор-колодец, ища защиты, запрокинув лицо, глянул он в небо, и в прямоугольном, ограниченном жестяными кромками кровель небе поплыло над ним белое спокойное спасительное облако.
Облако указывало дорогу, он кинулся за ним, пролетел мимо паяцев, мимо татуированной ведьмы, дрессирующей россыпи слов, миновал дворик, взывающий то ли к чуме, то ли к оспе, промчался через арку подвала «Старой книги», пролетел вход в лавку Чеха и выскочил на Литейный.
Чех, в этот момент поднявшийся из-за своего монументального письменного стола и задумчиво глядящий в окно, увидев несущегося через двор с перекошенным лицом чинного тихого недавнего посетителя, только головой покачал. «Говорил — живет на юге. Должно быть, не врут, что в том южном ближнем зарубежье после атомной аварии у каждого второго крыша поехала». И внутренний голос промолвил: «А у нас, по счастью, только у каждого пятого».
Выскочив на Литейный, наш герой после нескольких долгих вневременных минут стоял, переводя дыхание, чувствуя влагу футболки, пропитавшуюся тем, что в некогда читанных романах называлось холодным потом и казалось стилистической фигурою. Наконец двинулся он в сторону Невского, но остановился еще раз на углу.
Перекресток трех проспектов, два из которых были проспектом одним и тем же (Литейный, перебежав Невский, становился Владимирским; впрочем, подле храма Владимирской Божьей Матери менял имя еще раз, чтобы именоваться Загородным), тяготел к постоянным переменам. Многие давно забыли или не знали вовсе, что Владимирский несколько лет носил имя большевика Нахимсона, а Литейный другого большевика Володарского, тогда как пересекающийся с ними Невский назывался проспектом 25 Октября, то есть по старому стилю календарному 7 Ноября. На одном из четырех углов перекрестка располагался известный в былые времена всему городу роскошный продуктовый Соловьевский магазин, тайный конкурент находящегося в трех кварталах по четной стороне Елисеевского, дважды пытавшийся вернуться на свое место, и не тут-то было, новое время выметало его в ничто старомодной ведьминской метлой. Через дорогу от Соловьевского давно уж отшумел прославленный завсегдатаями своими кафетерий «Сайгон». Где стоял, переводя дыхание, начинающий наш автор, долгие годы очаровывал горожанок душистым оазисом парфюмерный магазин под вывеской с загадочной аббревиатурой «ТЭЖЭ»; что до четвертого угла, меняющего магазины и магазинчики как перчатки, прилеплен он был к «Паризиане», обернувшейся было кинотеатром «Октябрь», намедни канувшим в Лету.
Однако главным свойством перекрестка было то, что он предназначался для прощаний, последних встреч, разрывов, росстаней, и три его ветви, кроме всего прочего, вели к вокзалам: Московскому, Витебскому и Финляндскому. Расставались бывшие влюбленные из «Сайгона», утирали слезы обманутые девушки, страдали покинутые кавалеры.
Давай еще раз простимся навеки на углу расстанного перекрестка, не зная, что прощаемся навеки. Подошел мой троллейбус, оказавшийся ладьей Харона, уплывая вдаль, ты помахал мне рукой.
Когда-то давно, до войны и в начале ее, в детстве, почти стершимся из памяти, этот район был его районом. Жили с отцом и матерью в квартире родителей отца в Графском переулке (позже переименованном в Пролетарский, затем в переулок Марии Ульяновой, потом снова в Графский), в доме Фредерикса. Фредериксов было несколько, он не мог запомнить, который являлся хозяином их дома: министр, барон, генерал-адъютант, шталмейстер или канцлер. Дом устоял во время блокады, деда не стало во вторую блокадную зиму, он почти деда не помнил, а после войны хаживал в гости к бабушке и тетушке в гости, сперва в Пролетарский переулок, потом в два последующих.
Почему-то лучше всего помнил он не прежнюю квартиру, в послевоенное время переменившуюся и ставшую коммунальной, а бомбоубежище, черное подземное царство, увиденное сквозь детские фантазии, детские и недетские страхи, обрамленное воем сирен, грохотом взрывов, образами кошмарного сна.
Стоя в душистых или удушающих облаках ароматов, вырывающихся из магазина «Сирень», вспомнил он, как нравилось ему старинное магазинное название «ТЭЖЭ», напоминающее любимые послевоенные конфетки-драже в коробочке вроде большого спичечного коробка, разноцветные веселые шарики. Случайно узнав, что «ТЭЖЭ» означает «Товарищество жиркости», был он разочарован, даже воображаемый вкус драже как-то померк, отдавая послевкусием жженой кости.
Сам того не ведая, на перекрестке прощаний, на потаенных росстанях его, наш герой в некотором смысле простился со своей предыдущей жизнью и в предпоследнем неведении неспешно поплыл вверх по Невскому, где во дворе дома номер три собирался отдать записку незнакомке Люсе.
Путь от угла Литейного до Аничкова моста показался несоизмеримо долгим по сравнению с невеликим расстоянием знакомого маршрута; мелькнула мысль о сценическом времени, о литературном, — все-таки хоть и отчасти был он теперь писателем.
Думал он и о дворах, но не о тех, которые только что выпроводили его дурашливым механическим смехом, но о дворах как таковых.
В частности, о московских. Вспоминалась ему любимая картина «Московский дворик» Поленова, как объяснил экскурсовод, одна из лучших картин русской живописи. В поленовский московский дворик половником плеснули России, там косогорчик с зеленой травою, лужок, на котором сидит, вытянув ножонки, дитя, набирается мудрости, глядя, как шмель набирается меда; там задник поместья, сенная девушка с коромыслом, пересечения троп. В ином натуральном московском дворике можно было найти все тот же половник простора родины, деревянный флигель, малую церквушку вроде выросших подобно грибам из холмов беленьких невеликих новгородских храмов.