Шрифт:
– Оливер, я не хотела…
Он наклонился, стал отстегивать шпоры. Одна за другой они упали на кровать подле ремня с револьвером. Он начал стаскивать через голову рубашку из оленьей кожи, распространяя еще более крепкий дух пота и пыли, и, когда из-под нее показалось его лицо и взъерошенная голова, он не глядел на Сюзан. Она ощущала как встряску это замкнувшееся, упрямое выражение его лица. Она сдавленно спросила:
– Не странно ли будет выглядеть, что инженер от синдиката подает отрицательный отчет, а инженер от людей со стороны отзывается более благоприятно?
Голубые и холодные, его глаза коснулись ее глаз и безразлично ушли в сторону. Она почувствовала, что почему-то он винит в этом ее. И будет отказываться об этом говорить, уйдет в одеревенелое молчание.
– Ага, верно, – сказал он. – Я думаю, Ферду это может показаться странноватым.
– И мы можем быть уверены, что по крайней мере он ничего тебе больше в Мексике не предложит.
– Я думаю, ты правильно все понимаешь.
Он сел на кровать, вытащил из-под нее подставку для снятия сапог, вставил пятку, потянул. Сапог снялся. Он пошевелил пальцами в носках. Всё в нем, от сумрачного лица до животного запаха, отвращало ее. Он поднял взгляд из-под бровей, рассеянно ища подставку другой пяткой.
– И я тебе больше скажу. Если “Аделаида” когда-нибудь разберется с “Аргентиной” и “Горным вождем” и опять станет работающим рудником, я и там вряд ли буду управляющим.
Несколько секунд она усваивала услышанное.
– Ты хочешь сказать, что мы не только тут не сможем остаться, но и в Ледвилле нас не будут ждать.
– Предполагаю, что так.
– И куда же мы теперь?
– Не знаю, дорогая моя.
Он ослабил узел шейного платка. Затем сосредоточился на втором сапоге, стащил его с ноги. Сюзан босиком стала тихо обходить комнату. Кончиками пальцев коснулась прохладного резного изножья кровати, тисненой кожи сундука, заостренных планок жалюзи, холодной облицовки камина.
– Надо же, – сказала она.
Повернувшись к нему, увидела, что он сидит на кровати, все еще чувствуя себя обвиняемым. И не поддастся – вот что ее возмущало. Не станет ни защищаться, ни оправдываться. Она спрашивала его, желая быть на его стороне, желая помочь ему выработать будущее для них обоих, а он так себя повел, словно она обвинила его в том, что он нарочно, по глупости, из какого-то ложного понимания честности, пустил на ветер их шанс. Его честность не глупая, вовсе не имела она этого в виду. Только…
– Это что, судьба? – спросила она более горьким тоном, чем намеревалась. – Или просто невезение? Что это? Почему тебе всегда приходится отстаивать то, что вредит нам или лишает тебя работы? Неужели честность никогда не вознаграждается?
Она почувствовала, что ее тон стал сердечнее, стал таким, при котором обычно ей на язык просилось квакерское “душа моя”. Обычно, но не сейчас. Может быть, он обратил на это внимание, может быть, нет.
Он пожал плечами, сидя в нательной рубашке и носках (а я в сорочке, подумала она, – прямо как лавочница, повздорившая с мужем-лавочником).
– Я должен поступать так, как следует поступать, – сказал он.
Помолчав у камина, она сказала:
– Да. А последствия ложатся на всех нас.
Вот теперь она в него попала. Его голова стала подниматься, взгляд был полон неверия и досады. Он услышал, воспринял, осознал то, что слетело с ее уст, но ответа не дал. Она была бы рада получить от него утешение за причиненную ему боль, но он был несгибаем, и вечер у них прошел в раненом молчании, нарушаемом лишь односложными вопросами и ответами.
Ей, судя по всему, не пришло в голову, как приходит мне, что ему было тяжелее и больнее, чем ей, и главным образом из-за нее. А ей казалось, что он бесчувствен, черств.
В Каса Валькенхорст в один миг все переменилось. Воздух стал полон напряжения, взгляды дона Густаво сделались полны едва скрываемого недружелюбия, как будто, придя к неутешительному выводу насчет рудника, Оливер злоупотребил его гостеприимством. Стоя наверху, под арками, Сюзан увидела маленький эпизод во дворе: дон Густаво вскинул свой арапник и хлестнул mozo– привратника по спине. Эмелита всякий раз, как Сюзан пыталась с ней заговорить, ускользала с неуверенной, торопливой улыбкой, как бы молившей о понимании. Пора было им уезжать, беря с собой свой собственный разлом.
С доном Педро такого охлаждения не произошло: он был и остался грандом. Перед самым отъездом он послал сеньоре Уорд одну из своих личных лошадей – rosillo, рыже-чалую, со светлой гривой и хвостом, которую, он надеялся, она найдет более смирной под седлом, чем любая полудикая кобыла, какую они могут нанять.
Отвечая любезностью на любезность, Сюзан послала ему рисунок, где сеньора Гутьеррес-и-Саларсано стоит над их с доном Педро великолепной лестницей. Эта вещь была из ее лучших, она рассчитывала перенести ее на доску для “Сенчури”, но рассталась с ней без колебаний. Сделай дон Густаво хоть какой-нибудь дружественный жест, она сочла бы себя обязанной отплатить троекратно – именно из-за своей неприязни к нему. Свою вину за то, что воспользовалась его гостеприимством, она загладила рисунками, подаренными Эмелите, где были изображены сама Эмелита, Энрикета, пудель Энрике и попугай Пахарито.