Шрифт:
— Да, ведь я ее совершенно не знаю. Может быть я и хотел бы быть полезен всем, но не могу; это не в человеческих силах. И вместо того, чтобы донкихотствовать, я хочу сделать свое маленькое дело: помочь вам выкарабкаться на свет божий...
— Благотворительность, в пределах возможности и по сердечной протекции... Людскую жестокость, бессмысленную, злую, неодолимую, — я уже испытала на себе... Избави меня Бог испытать на себе родную сестру жестокости— человеческую благотворительность! И та, и другая — бессмысленные проявления человеческого сердца, порождения аффекта или глубокой, многовековой наследственной болезни...
— Говорят, от ненависти к любви — один шаг. Еще меньше от сентиментальности к жестокости. Палачи и разбойники — очень сентиментальны. Никто так жестоко не наказывает своих детей, не кале-чет так их жизнь, как „горячо“, но не разумно, любящая мать... Нет, я боюсь благотворительности, бескорыстных услуг, помощи „ни за что“, боюсь не менее, чем беспричинной злости, ненависти, необдуманной жестокости; и то и другое вполне бескорыстно, и то и другое не рождено и не руководится разумом. А я верю только в проявления человеческой практичности и здорового, холодного рассудка. С ними мне не страшно: я знаю, что и почему они от меня хотят, знаю, почему и что я могу от них требовать. Нравится-ли вам моя профессия или нет, — это меня не интересует, но вы будете, ее оплачивать постольку, поскольку она нужна вам и поскольку вы ею пользуетесь... И я никому не обязана, и мне никто не обязан! Я всегда со всеми квита... Вы говорили раньше о другом труде, о „честном“ заработке, — я ни у кого насильно или тайком из кармана не беру! Вы говорили, что мой хлеб — легкий, позорный... Позорный-ли он, на это у каждого свой взгляд. Я вот, например, считаю позорным труд адвоката или врача, в том виде, в каком они существуют в наше время. Это — вопрос спорный!.. А что мой труд — легкий, — предположим, что это так,—то и слава Богу: и вы, и все ищут труд по своим силам и стараются, чтобы он был не потяжелее, а полегче, и чтобы он был, по возможности, свободным и не скучным и давал бы возможность есть не только хлеб, но еще и с маслом... И если мой хлеб легкий, тем лучше! Сегодня — он только легкий, а завтра я, может быть, добьюся, чтобы он был еще и сдобный, с цукатами, и это будет еще лучше! А не сумею добиться этого, и станет он горьким,— тем хуже!.. Но и лучшее и худшее я сама себе сделаю и никого за это не обязана буду ни благодарить, ни упрекать, ни любить, ни ненавидеть. И вы ошибаетесь: у меня нет к людям озлобления и недоверия. Не люблю я только тех, которые позволяют себе без спроса опекать и лезть в чужую душу. По большей части, это — люди просто скучные и не умные, гораздо реже — фанатики, профессиональные пропагандисты, недобросовестные святоши... И вас я прошу: раз и навсегда — оставить меня в покое и другим передать тоже..
Я видел, что мое дело проиграно, что Соня разучилась или сознательно не хочет понимать примитивно-ясных и простых вещей, создала себе оправдывающие ее положение теории, мыслит на какой-то новый, непонятный мне лад и я решил пустить в ход последнее средство.
— Что-же мне сказать о вас, — перебил я ее и в упор смотрел ей в глаза,—когда я встречу вашу старуху-мать и седого от пережитых ужасов и горя отца? На днях я уезжаю в ваши края... Солгать?..
— Нет, лгать не надо! Скажите им, что их Соня, та девочка, которую они так любили, баловали, воспитывали, — умерла, что ее нет больше на свете. Пусть они, если хотят, оплакивают ее, служат по ней панихиды или забудут, как небывшую. А вы встретили другую Соню, которая живет очень весело в Париже; живет, как хочет; по ее мнению — ни хорошо, ни плохо, а по вашему — даже очень плохо, которая когда-то была очень близка с их покойной дочерью и получила от нее в наследство очень теплое чувство и светлые, чистые воспоминания о них. Можете прибавить, что введенные в обман внешним сходством, вы сделали все, чтобы вернуть ее на путь истинный, но вы ошиблись, и ваш труд оказался бесплодным. Ибо нельзя вдохнуть жизнь, в то, что умерло, и не следует живому внушать мысль о самоубийстве.
— Прощайте, — поднялся я. с места.
— Прощайте... Мой добрый совет: вперед, если уж явится такая потребность, — спасайте детей из-под колес трамвая и... себя самого... А я очень жалею, что у меня еще одним хорошим воспоминанием стало меньше... Да-да. Это о вас!..
Глаза ее были сухи, лицо спокойно, голос тверд, а мне почему то казалось, что она над чем-то горько плачет, сжалась в комок от нечеловеческой боли и в мучительной безысходности ждет нового, страшнейшего удара...
Она повернулась ко мне спиною, улыбалась чему-то, что говорила ей Сюзанна, и быстро одну за другою глотала устрицы, ловко отделяя их от раковины и вскидывая в рот короткой плоской вилкою; около моего соседа стоял лакей и почтительно запоминал заказываемое; за соседними столиками сидели шумные, громоздкие, пахнущие кухонной провизией, рабочие рынка, зашедшие наскоро выпить свое утреннее кофе с коньяком. Солнце играло в воздухе пылинками, искрилось в пролитой на столе влаге. А мне чудилась широкая, безначальная пустыня, злая, безжалостная. Черная ночь от века повисла густою тьмою между нею и небом. И одиноко стоит и чуть светится посреди нее женщина. Она — светла и чиста, несмотря на свои раны, язвы и струпья, и тянется в безмолвной мольбе и в бурном горячем порыве к невидимому, незнакомому, но желанному, таинственному Богу жизни и радости!
Я не шел, а бежал. Прекрасное, ласково-теплое солнце бросало косые тени. Гремели первые трамваи, пыхтели автобусы. Старые, рваные, грязные женщины копались в мусорных ящиках. Молодые, прерывая звонкораскатистый смех густым, звучным поцелуем, проносились в автомобилях и фиакрах...
Париж, 1911.
Шурка
I.
Было уже поздно. Шура проснулась, но лежала с закрытыми глазами. Мыслей не было. Внутри черепа давило что-то тяжелое, тупое. Все тело ныло и казалось бесконечно большим и длинным. Сбившаяся простыня резала согревшуюся спину. И не было ни силы, ни желания изменить положение тела или оправить простыню. И Шура лежала неподвижно, вне времени и места, безучастно прислушиваясь к своим ощущениям.
Откуда-то доносился шум, протяжный, мерный, без очертаний, без напряжения и смысла.
Тягучий, бесформенный шум, врываясь в сознание, болезненно превращался в мутные, то бледные, то ярко-туманные пятна, пятна меняли цвета и звучали: то бьющимся стеклом, то большим великопостным колоколом старого городского собора, то заливались визгливым, хриплым цыганским хором. И когда на смену ярко-золотому пятну появлялось мутно-багровое и вместо визгливого цыганского напева раздавался звон бьющегося стекла, Шура протяжно, спокойно, как механический счетчик отмечала про себя эту смену.
— Сно-о-ва...
Громадное тело ныло, что-то тупое давило мозг, несся откуда-то шум, превращался в пятна, пятна меняли цвета и звучали. Сладостно-мучительное состояние длилось долго. Шуре хотелось, чтобы оно длилось вечно, но какие-то назойливые резкие стуки и громкий голос настойчиво обрывали песню, заставляли пятна стремительно скатываться куда-то под гору.
— Где она, кто это стучит в дверь?
Прошел долгий мучительный момент напряжения памяти, и вчерашний вечер отчетливо встал пред нею.
— Дверь не заперта, войдите!
Вошла высокая вся в черном, красивая дама, с строгим профилем и подвижными глазами.
— Вы вероятно, madame, хотите побранить меня за вчерашнее?
— Вовсе нет, милая моя, вовсе нет! Наоборот, я хотела первая поздравить вас с успехом. Кстати, и вставать пора...
Конечно, вы сами понимаете, что всегда такой строгой нельзя быть... Ну, да первый раз прощается. Тем более, что вчера вы были так остроумны, веселы и кокетливы, что оказалось слишком много претендентов. Пожалуй, вы сделали самое лучшее, не отдав никому предпочтения. Вообще, без комплиментов, вы очень умная девушка, цену себе знаете, и много вам не придется объяснять.