Шрифт:
Ведь он, Павел Ленев, потерял свою Тасю еще весною, той пасхальной ночью; он тогда еще почувствовал, что потерял ее и простился с ней навсегда; и он будет всегда чувствовать, что никогда ее не найдет и никогда с нею не соединится… Он будет жить — и будет всегда ощущать пустоту в своем сердце, сколько бы ни видел он женщин и девушек, сколько бы ни «любил» их, ибо она только одна, она единственная, неповторимая — и «никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших».
Да кто это, живой и чуткий, принес в своем сердце эту прекрасную и жуткую, как смерть, мысль о недостижимости абсолютно прекрасного, абсолютного счастья? Может быть, именно потому так прекрасна любовь, что она недостижима во всем совершенстве? Может быть, если б она была достижима, в мире не было бы никакой поэзии, и все поэты должны были бы смолкнуть? Ведь если кто-то нашел идеал, что оставалось делать на земле дальше? Если кто-то полюбил совершенно, зачем было стремление к совершенству в целом? Рай на земле был бы достигнут, зачем же было дальше его искать, зачем биться за него, страдать и исходить кровью?
И тихо встал Павел и, тихо ступая, чтоб не разбудить маму, достал свою зеленую тетрадку и подошел с ней к окну и при бледных тенях рассвета начал водить по бумаге карандашом.
Рука его дрожала, записывая нервные, волнующие, захватывающие сердце мысли; все сердце его дрожало, исторгая, казалось, ясные, неоспоримые слова, и, напрягая зрение, он стремился закрепить в нем навсегда то, что было наконец понято, наконец высказано, наконец-то написано.
Но когда встало утро, и с розовым лучом солнца вторгся летний рассвет, и Павел снова приник к написанному, ничего нельзя было разобрать в прыгающих, бесформенных, непонятных строках. Не была в них ясна ни одна буква, ни одно слово, ни одна строка, ни одна мысль. Как ни приникал к начертаниям Павлик, были видны только непонятные черточки, непонятные знаки.
И, вздохнув, Павел сложил и спрятал тетрадку: он понял, что никто еще на земле не мог записать то, что бродило в его сердце, никто не мог высказать, — бессилен и он.
Все это принадлежало будущему, новым, прекрасным, счастливым людям, но от этого то, что бродило в сердце, было не менее прекрасным.
…Следующие дни смирили и сгладили волнения ночи, но внедрившаяся в сердце Павлика мысль не выходила из него. Она словно звенела в крови, производя опьянение и рождая страх.
И на третью ночь Павел не выдержал и, взяв полотенце, подошел к печи. Оглянувшись на дверь матери, он тихо смочил полотенце водою и начал с бьющимся сердцем стирать таинственную надпись. Зажечь огонь было, конечно, нельзя — пробудилась бы мама и начались бы снова расспросы, но и в дымном сумраке предутра было можно заметить, как жуткая надпись исчезла с изразца. Успокоенный, Павлик едва добрел до постели, упал на подушку и крепко, без видений, заснул.
Проснулся он облегченный, радостный тем, что ему теперь лучше. Первый взгляд его обратился к знакомому месту печи. Надписи не было, и он весело засмеялся, почувствовав, что тревога сошла с души. Но ощущение легкости не было продолжительным: подойдя ближе, он отступил в волнении. Не карандашом были написаны строки, а чем-то острым. Да, чернь надписи стерлась, но и на скудном свете утра ясно различимы тени в царапинах изразца — и снова выявлялась неистребимая мысль… она явилась и сияла, и не было возможности изгладить ее, вытравить, уничтожить, стереть.
В жутком любопытстве провел Павлик по изразцу рукавом. Снова как будто бы сгладились, но через мгновение снова поднялись и ожили буквы надписи. Как ни смывал Павел водою, во впадинах изразца оттенялись неизгладимые буквы, и оставалось только отступить и навсегда смириться перед тревожащей необоримой властью их.
И проходили дни, и порою, конечно, сглаживались эти странные ощущения: ведь недаром же высказался прекрасный поэт: «В тревоге мирской суеты». Павлик, казалось, надолго забывал тревожные призывы надписи и смеялся, радуясь просто тому, что он живет и дышит под солнцем, что ему шестнадцать лет, что в небе бегут облака, а в лесах поют птицы… Но как-то разом, неумолимо-внезапно наступало на него прежнее, и мысль — тревожная, единственная — захватывала его, сладко и больно ломая сердце.
В конце июня из деревни прибыли лошади, и Павлик с матерью поехали в Ленево.
Еще более неприветным, еще более неуютным показался Павлику деревенский дом, но удержало там его с матерью, правда ненадолго, новое событие: умер душевнобольной дед, отец Елизаветы Николаевны и тетки Анфы. Неинтересен и неприятен был он, этот старик, не хотелось о нем думать и помнить, но приехал Павлик в деревню, и назойливо стали перед ним желтое восковое лицо сумасшедшего, его обрубленный палец, его дикие крики:
— Первая — пли!
Неприязненно встретил Павла и дед. Глаза его метнули искры, точно Павлик был в чем-то перед ним виноват. И бульдегом в карман дед спрятал костистой рукой, и жевал губами так строго, точно хотел Павлика съесть. Поглядел Павел в эти рачьи глаза, окаймленные вспухшими сине-багровыми веками; ведь был когда-то кавалерийский офицер, влюблявший в себя женщин, увезший у польского магната красавицу дочь и безжалостно бросивший ее, когда она ему надоела. Как могла эта сухая окостеневшая развалина зваться когда-то человеком; или таков закон жизни, бессмысленный закон смены материи, безжалостный, не щадящий ни гения, ни тупицы закон?..
— Отчего он с ума сошел, мама? — спросил Павлик мать в первую же ночь приезда, когда они улеглись.
И заметно было, как беспокойно завозилась на постели от этого вопроса Елизавета Николаевна. Правда, она ответила то же, чем когда-то отозвалась тетка Анфиса: «От крепкого чая», — но в ответе ее не было теткиного апломба, явно сквозили смущение и потребность умолчать, что-то скрыть от сына, знать которому не надлежало все.
«Тоже вот еще — от жизни с ума сходят…» — раздраженно подумал Павел, прислушиваясь к вздохам матери и пытаясь заснуть.