Шрифт:
Нет, нет, он, конечно, не крикнул, он только застонал, он отбегает прочь неверными шагами, а вот кто-то подходит к нему, приникает близко, смотрит в глаза, стремясь разглядеть что-то в них, во тьме синей, отравляющей ночи, и опять трепетно-холодными пальцами берет его за рукав и безмолвно тянет куда-то за собой к той бездне, у которой он утром был.
— Молчи, молчи, маленький… иди осторожно. Все спят.
И вот он идет с умершим, небьющимся сердцем, и впереди она, нет, нет, не она, а голая рука ее, белая, узкая, обнаженная по локоть рука.
Трава цепляется за его башмаки, как бы удерживая: «Стой, стой», вот острый куст хлестнул по лицу, хлестнул больно по щеке и глазу, и на несколько мгновений он как будто ослеп, но белая рука все тянет за собой безмолвно, и в той же синей темноте ночи он проходит за ней в какую-то теплую тьму и, точно запнувшись, ищет руками, а руки его ложатся на чьи-то колени, а колени эти опасны, бесстыдны и скользки, точно лишены покрывала. От этого дрожь нестерпимо больно пронизывает сердце, зубы его стучат и бьются, и сейчас же он чувствует, как рот его закрывают чужие, мягкие, пахнущие васильками уста.
— Тише, тише… мы не одни, не дрожи, маленький голубь мой.
Теперь он чувствует, что лежит на ковре, на чем-то мягком и теплом,
и рядом с ним те колени, которых он коснулся во тьме этой опасной, единственной, неповторимой ночи. Около шеи его — рука, узкая, прелестная, страшно чужая рука, и, почувствовав ее опасный жар или холод, он опять начинает дрожать, тело его бьется больно и приятно, и опять серебряный голос приникает к уху его:
— Тебе холодно? Холодно, мальчик невинный?
— Да, мне холодно, очень холодно, — шепчет он в ответ жалобно, его шепот прерывается все в той же сладостной лихорадке, и опять уста замыкают движенье его губ, и кто-то крепко прижимает его к себе, к мягкому, теплому, до смерти страшному, поддающемуся упруго и бесстыдно чужому гибкому телу.
— Не говори, мы не одни же, помни… приблизься еще… Слушай — никого? Будь осторожен… Теперь тепло?
«Теперь те-пле-е…» — хочет ответить Павлик, но зубы его снова смыкаются, и все тело, разом вспыхнувшее, поводится судорогой. Ах!
— Тише, она здесь… ты ее разбудишь…
Горячие с острыми ноготками пальцы настойчиво приникают к нему, и он пугливо отстраняется и поднимает как бы в защиту руку, но рука сейчас же клонится и ложится на что-то нежное, поддающееся, как лебединое крыло, а те, две чужие руки вдруг обвивают его больно и сладко, и он бьется в этих объятиях, желая крикнуть, заплакать и засмеяться, а одна рука уже вновь приникла к нему, и вот что-то сладостно в него вонзается, и он хочет броситься прочь, а отойти не может, он связан, и сдавленный и словно стыдный смех потрясает грудь. Не в силах овладеть смехом, содрогаясь частыми толчками, он смеется беззвучно, уткнувшись в рыжие волосы, пахнущие медом… Ему душно, щекотно, тревожно, нельзя вздохнуть, потом сладость, и боль, и ужас, и трепет одной судорогой потрясают его, и, раскинув руки, слабо вздохнув, он скатывается в бездну…
……………………………
— Никогда не ищи меня в городе, мы навсегда простились. Иди.
……………………………
Растерянный и ослабленный, поднимается Павлик. Он не понимает, что с ним, ему хочется смеяться и плакать — плакать больше, чем смеяться. И в то же время ощущение стыда, счастья и гордости, сладкого стыда и стыдной гордости потрясает его.
— Иди осторожно, голубок проснувшийся, хорошо ли было тебе?
— Да, хорошо.
— И жалко было? И хорошо, и стыдно, и жалко?.. Так никогда больше не будет в жизни, запомни это. Теперь иди, больше мы не увидимся никогда.
— Но как же… как же…
С чувством боли, счастья и жалости приникает к ее устам. Как пахнут ее губы, опасно и сладостно, как больно, горько и трепетно жмутся к нему: ведь расстаются они навсегда…
— Иди.
……………………………
Вот и кончилась первая юность Павлика, кончилась вот так. За ней стояла, маня всеми силами темной земли и света, другая юность — юность познания добра и зла.
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
МЛАДОСТЬ
Как от смертной болезни, бежал Павлик из деревни, где познал он волшебное зло…
Он чувствовал себя приниженным, обманутым, оскорбленным; казалось ему, что тело его в грязи, и в то же время чувство гордой радости, жуткого счастья прокатывалось по сердцу. Случилось что-то особенное и важное, сознавал он. Он вступил в жизнь, сделался участником жизни, раньше же был только зрителем ее.
Эмма! Вот было волшебное слово, в ту ночь ему и ненавистное, и звучавшее всеми чарами волшебства. Он готов был смеяться и плакать, молиться и богохульствовать, предаваться священной грусти и браниться последними словами, какие только знал. Зачем пришел он к ней и зачем ушел и расстался? Зачем познала она его и зачем велела уйти навсегда и не искать ее в городе — на всю жизнь?