Шрифт:
Показалась мастерская, все та же и в то же время другая. Камень почистили, стыки фасада промазали заново, старую черепицу заменили. В сарае приятно пахло свежей черной смолой, покрывавшей деревянные стены. Пустая эспланада между двумя зданиями была благоустроена: кто-то разбил клумбы, притащил камни с соседних полей и ровно их обложил. Клумбы еще пустовали, но черная земля, перекопанная месяцем ранее, вот-вот расцветится космеями и другими весенними цветами. Глина, которая летом трескалась от засухи, а зимой превращалась в месиво грязи, теперь была покрыта белым гравием.
Когда я вошел на кухню, Анна вскрикнула от испуга, а потом сразу засмеялась, узнав меня. Ее живот округлился, и не успел я обнять ее, как ворвался Абзац с молотком в руке. Он тоже стал ликовать. Меня встретили как родного, как члена семьи. Мы пили густой горький кофе, стоя на пороге дома, чтобы отогнать холод, щипавший нос. Абзацу было почти двадцать два, они с Анной поженились три месяца назад. Я не сведущ в этих делах и не определил по размеру ее живота, был брак причиной или следствием беременности, да меня это и не волновало. Они были счастливы и всё извинялись, что захватили главный дом, после того как два месяца назад из него съехал дядя. Я отказался жить в доме. Я не мог представить себя домовладельцем — еще несколько дней назад я носил с собой запах сточных канав Флоренции. Я буду спать в сарае, мне надо осмотреться. Отныне мы с Абзацем станем компаньонами, условия партнерства определим потом, но пока что ясно одно: ничего не изменится. Он продолжит столярничать в сарае, я займу мастерскую дяди. Ни одна бумага в этом регионе не ценилась надежней рукопожатия.
Я сразу написал матери. Из четырех писем, написанных мною за два года жизни во Флоренции, отправлено было только три: одно я потерял в ночной пьянке. Я описывал в письмах свои славные будни, похвалы и поощрения, которые получал со всех сторон. Я надеялся, что ее письма с описаниями безоблачной жизни в Бретани, на краю света, в деревне с названием Пломодьерн, менее лживы. Теперь в кои-то веки я мог сказать правду: я добился успеха. У меня есть крыша над головой, работа. Я предложил ей переселиться ко мне, как только захочет.
К вечеру явился Эммануэле, одетый в синие штаны с красной полосой польского копейщика — антикварная редкость! — и куртку защитного цвета. Увидев меня, он заплакал. Потом встал на колени, припал ухом к животу Анны и произнес младенцу длинную галиматью, по окончании которой поднял глаза к небу и подытожил:
— Не хватало нам только этого!
Мы поужинали на кухне вчетвером — свежим хлебом, вялеными кисловатыми помидорами и малосольными анчоусами, только что прибывшими из Савоны. Я наверстывал двухлетнюю историю Пьетра-д’Альба, в которой не произошло ровным счетом ничего. Орсини и Гамбале все так же враждовали между собой. Виола так и не появлялась на публике после падения. Ходили слухи, что она искалечена, изуродована, о чем Франческо, без сомнения, предупредил бы меня, будь оно правдой, ведь мне предстояло завтра ее увидеть. Электричество в имение Орсини так и не провели. Болезнь уничтожила треть померанцевых деревьев, и запах нероли уже не чувствовался так сильно при южном ветре. Никто не умер, даже старый почтальон Анджело, всем объявлявший о своей неминуемой и близкой кончине.
Как и матери, я представил друзьям подслащенную версию своего пребывания во Флоренции, проще говоря, врал как сивый мерин. С негатива последних двух лет исчезли Бидзаро, Сара и остальные. Я немного злился на себя, хотя и не понимал в полной мере, что, отсекая воспоминание о них, я калечу прежде всего себя. Мне было восемнадцать, а в восемнадцать никто не хочет выглядеть таким, как есть.
Абзац закурил длинную прямую трубку и предложил мне тоже сделать несколько едких затяжек под Млечным Путем. Анна пошла наверх спать. Я завидовал тому, как они переглядываются, как ищут контакта их руки, не зная усталости и пресыщения. Потом, совершенно вымотанный, я вернулся к себе в сарай, чтобы до следующего дня путешествовать во времени.
В ту ночь я спал так, как не спал уже много месяцев, — на тюфяке из свежей соломы, в сладком запахе золотистой травы, еще хранящей призрачную зелень. Мне снилось, что тысячные косяки анчоусов текут по улицам Флоренции, сверкая ртутными боками. «Это к удаче», — сказала мне Анна на следующее утро с абсолютной и заразительной убежденностью полного профана. Я стал над ней подшучивать, притворяться, что совсем не верю в приметы. И неожиданно сам стал надеяться, что легендарная фортуна Виталиани — известная своим отсутствием — наконец-то обратится ко мне лицом.
Днем в мастерскую прибыл секретарь Франческо. Он вручил мне два конверта. Первый содержал аванс в две тысячи лир. Я отдал половину Абзацу и Анне, которые вытаращились на банкноты и сначала наотрез отказывались их принимать. Они согласились, только когда я объявил им, что деньги даю для ребенка и на установку новой печки, которая будет хорошо обогревать весь дом. Во втором конверте было рукописное приглашение на открытке с тисненым гербом Орсини: «Маркиз и маркиза Орсини, их сыновья Стефано и Франческо и дочь Виола рады пригласить Вас на виллу Орсини на ужин, который состоится 3 января 1923 года в 20:30».
Затем секретарь проинформировал о проектах, которые мне предстояло делать в этом году: реставрация двух статуй на фасаде виллы, обследование всех барельефов и, при необходимости, их восстановление и, наконец, создание скульптурной группы на тему Дианы-охотницы для фонтана в рамках запланированного расширения владений. Он сообщил адрес моей студии в Риме, недалеко от Ватикана. Этажом выше находилась предназначенная для меня квартира. Я сообщил, что намерен работать преимущественно в Пьетре, где живут мои друзья. Перед тем как уйти, он вытащил из багажника машины чехол. В нем лежал костюм моего размера. Франческо, очевидно, предугадал мой ответ. Когда я облачился в новый костюм, Анна с Абзацем так и скорчились от смеха и весь день потом называли меня «государь мой» и «ваше высочество». За исключением нескольких деталей, которые Анна поправила с помощью иголки, костюм пришелся мне впору. Мне в жизни не доводилось надевать костюм. Мой гардероб представлял собой пеструю коллекцию подростковых нарядов или взрослой одежды, перекроенной, надставленной, укороченной, тысячу раз латанной.