Шрифт:
— Что такое, что случилось, малыш?
Я не обиделся, я догадался, что слово «малыш» относится к моему возрасту, а не к росту. Я понятия не имел, почему оплакиваю совершенно незнакомого мне человека. Что я знал в тринадцать лет о загнанной внутрь тоске? Я только и сумел пробормотать:
— Только бы он вернулся.
— Ну иди ко мне, — прошептала служанка.
Она прижала мою голову к груди, а грудь у нее была щедрая, и, стыдно сказать, мне полегчало.
Неделю спустя вся деревня торжественно явилась в церковь Сан-Пьетро-делле-Лакриме. Альберто непременно хотел присутствовать — полезно для дела, надо показываться на людях, но мы оказались в последнем ряду. В нефе толпились люди. Некоторые приехали из Савоны и Генуи. В первом ряду — Орсини. Сразу за ними — блистательные высокородные семейства округи: Джустиниани, Спинола, Гримальди.
Там был и юный маркиз, герой Пьетра-д’Альба, — в самом центре трансепта, овеянный славой, до которой ему не было никакого дела. Его отпевали. Когда я рыдал на корсаже у служанки, он уже два дня как погиб — двенадцатого декабря 1917 года. Погиб не на фронте, не во главе своей роты, штурмуя вражеский пост и захватив его ценой жизни. Нет, он погиб, как погибает большинство людей — глупо, в результате того, что сочли (когда армия через несколько десятилетий все же признала факт) крупнейшей железнодорожной катастрофой, когда-либо произошедшей во Франции.
Итак, двенадцатого декабря, спеша явиться в Генеральный штаб и получить задание, он вместе с отрядом едущих в увольнение сел в поезд, следовавший из Бассано в Модане, а затем на ML3874 до Шамбери. На спуске из Сен-Мишель-де-Морьен паровоз не справился с составом длиной триста пятьдесят метров и весом пятьсот с лишним тонн стали и парнишек, радующихся возвращению домой на Рождество. Радость тоже весит немало, автоматический тормоз отключили: если что, затормозим вручную — но нет, не затормозилось. Вагоны сошли с рельсов, сплющились, наехали друг на друга, металлические балки толщиной в руку скрутило, как железную проволоку, и все загорелось. Юный маркиз, отброшенный ударной волной, был одной из редких жертв, найденных в целом виде. У остальных четырехсот человек плоть и сталь сплавились неразделимо.
И закружились в головах разные «а если бы» и «а вдруг», тщетно пытаясь распутать хитросплетения судьбы. А если бы юный маркиз не ушел на войну? В сиятельных семьях призыва в армию можно легко избежать. А вдруг бы он не сел в тот поезд, не спешил бы так на фронт? Но Вирджилио Орсини сел в тот самый поезд. И пошел на фронт добровольцем. Поэтому теперь его оставалось только оплакивать. Жители деревни, по крайней мере, плакали, Орсини же держались с достоинством, приспустив уголки ртов, как и положено, но высоко задрав подбородки и глядя вдаль, в будущее династии.
Зазвучал орган, и люди в мундирах понесли гроб к свету, толпа ожила. В тот день маленький рост, столпотворение и место в задней части церкви не дали мне увидеть ни единого представителя семейства Орсини, только какие-то черные фигуры вдали. Собравшиеся разошлись, и я, думая, что никого нет, задержался рассмотреть одну статую. Что-то притягивало меня к ней.
— Она тебе нравится?
Я вздрогнул. Дон Ансельмо, недавно назначенный приходской священник Сан-Пьетро, смотрел на меня горящими глазами. Едва сорока лет, уже лысеющий, он обескураживал пылкой верой и одновременно мягкостью, которые я встречал потом у многих священников.
— Это Пьета. Знаешь, что такое Пьета?
— Нет.
— Образ скорбящей Богоматери. Мать оплакивает своего Сына у подножия креста. Творение неизвестного мастера семнадцатого века. Так она тебе нравится?
Я всмотрелся в лицо матери. Я много видел грустных матерей, и не только свою.
— Так что же, мальчик мой? Ответь.
— По-моему, она не плачет. Прикидывается.
— Прикидывается?
— Да. И рука у Иисуса, вот в этом месте, слишком длинная. И плащ не должен свешиваться так низко, а то Богородица, как только встанет, наступит на полу, споткнется и упадет. Тут все неправда.
— Так ты тот маленький француз, что работает с каменотесом.
— Нет, падре.
— Ты не подмастерье у него?
— Подмастерье, только я итальянец, а не француз.
— Как тебя зовут, мальчик мой?
— Мимо, падре.
— Мимо это не имя.
— Микеланджело, но мне больше нравится Мимо.
— Что ж, Микеланджело, я думаю, что ты умный мальчик. Но, похоже, у нас тут имеется довольно серьезный грех гордыни. И даже кощунства: как можно предполагать, что Святая Дева запутается в плаще. Господь не подвергнет ее таким превратностям. Она благодать, а не несчастье. Как насчет исповеди?
Я с готовностью согласился, что, кажется, его удивило. Мать у меня исповедовалась по любому поводу, я тоже просился, но она считала, что я для исповеди слишком невинен. Чтобы не ударить лицом в грязь, я приписал себе некоторые грехи Альберто, невероятно ужаснувшие дона Ансельмо, но подарившие ему радость предстательствовать за меня перед Господом. Пока он отпускал мне грехи, я рассеянно думал об Орсини, гадая, как они могут выглядеть. Благообразны или, наоборот, уродливы. Они манили меня, я как будто уже угадывал за внешней строгостью хаос, вскипающий новый мир, готовый смести старый.