Шрифт:
Слепухин углядел налитым кровью глазом пляшущие на дверях цифры и снова завопил, вкладывая все свои оставшиеся силы в напряженную гортань и чувствуя, как разламывается обруч на голове, разламывается прямо с головой, вместе с болью.
Он попытался еще помешать откручивать запоры, над которыми плясал номер 03, но и это у него не получилось — дверь распахнулась, и продолжался немыслимый вопль «Ма-а-а-а-ак-си-и-и…», захлебнувшийся запираемой вслед за вбитым в камеру Слепухиным дверью…
…С самым началом нового дня местный шнырь совком, смастеренным из лопаты-шахтерки, выгреб Слепухина в грязный коридор и там — этим же совком — собрал в кучу.
Сам же Слепухин никак этому не помогал. Дробить свое сознание на никчемушные ноги-руки — значит уменьшать его могучую силу, и Слепухин смотрел только куда смотрелось, снизу, чуть в сторону, не переводя даже взгляда.
— Это цветочки еще, — побуркивало рядом, — еще наплачешься.
Показался урезанный невидимым пространством шнырь — наискось голова и плечо с дергающимся обрубком руки. Оказалось, и не шнырь вовсе, а он же — Слепухин, вернее, какой-то кусочек его, проживший жизнь этим вот шнырем — понятный и чуть ли не родной. Шныря-Слепухина занимало одно только: обрезать еще пайки хлеба перед раздачей или оставить? нагрянет сегодня какая-нибудь псина или обойдется? И чего неймется им? То сами орут «поменьше-поменьше», то — про нормы вспоминают и душу трясут за каждый съеденный кусок, то «нечего этих мразей кормить», то вдруг — «почему, мразь, у своих же товарищей кусок воруешь?», пробуй угадай им, одно слово — псы бешеные…
Можно бы помочь ему, посоветовать, что сегодня опасаться нечего, но Слепухин чувствовал, что вмешайся он только — и пропадет вся чудесно обретенная сила его всепроникающего ума, что сознание его, вольно пульсирующее сейчас на свободе и даже не на свободе, а свободно и где угодно, сознание это может в любой момент скрутиться и упрятаться обратно в поганую тесную оболочку, уже не пульсируя, а судорожно сжимаясь, утискиваясь, перемеливая само себя.
Слышно было тупотение по коридору какой-то тяжелой сороконожки, вместо шныря обрисовался белесенький лейтенантик, и сразу же много-много сапог начало обминать где-то далеко от Слепухина его вялое тело.
— Разлегся дерьмом.
— Нет, каков пидер, а? Накаркал, падаль… Получай.
— А ведь точно накаркал — как грозил; ночью и скопытился Красавец…
— Ну, вставай, блевотина вонючая.
— Эй, ты чего смотришь? смотришь чего??
— Не трогай его — вона как вылупился. На Красавца тоже так смотрел, вперед как приговорил его…
И вовсе не этот испуганный лейтенантик пытается выскользнуть из-под взгляда Слепухина, а лейтенантик-Слепухин, всполошенный до подергивания губы, метается, умоляя судьбу к милости. Только бы не узналось никем про его участие в залете Красавца. Ну не змеюка ли, так обштопал? и все равно — не впрок. Бог хоть и далеко, но — шельму метит. Это же не Красавец, а лейтенантик-Слепухин присмотрел бабу. Да и что там присматривать было, когда сама заявилась к нему: к мужу на свиданку приперлась, а муж-то в его отряде, и хоть конченый паразит, пробу некуда, но снизошел бы, посодействовал бы им, чтобы через это бабе его глянуться (ух, хороша, паскуда), только вот и он не во власти помочь — на киче ее супружник. Вот тогда и возникла вороватая мыслишка — обкрутить: и как пошел тропки протаптывать, как запел! — вспомнить смешно, — и про досрочное, и про то, что сил не жалеет, а тут и вовсе не пожалеет, и из графинчика водички, и про то, что, может, выгорит еще со свиданкой — пусть, мол, не уезжает, пока он все опробует, и что выплакивать такие глаза не надо — также и узнал, где остановилась на квартире (поселочек весь — с гулькин нос, и все надо аккуратненько, чтобы и слушок не зазмеился — сживут ведь, здесь рисковать — себе дороже, но баба-то, баба — как с журнала зарубежного). …Каково же было сегодня спозаранку услыхать, что лярву эту вытащили с Красавцем вместе из машины! — угорели в гараже. А может, и впрямь петух этот приговорил?.. А что — все может быть. Надо поосторожней. Лейтенант-Слепухин о чем-то убеждающе просил, и, конечно же, не было нужды в его просьбе отказывать, тем более, что вроде получалось, что сам же Слепухин и просил себя…
— Ну вот так, правильно, чего же на стылом бетоне лежать? так и очко застудить недолго… Пошли… пошли живее.
Теперь и в самом деле стало холодно, и главное — сам Слепухин начал втискиваться обратно в свое прежнее логово, чтобы оберегать его и сторожить. А чего его сторожить? К черту!
Слепухин расслабился и с легкостью прекратил всасывающее вселение себя самого в ненасытные потребности лишнего ему тела (обойдется оно и само по себе). Выяснилось, что всякие простые надобности передвижений могут не Бог весть как, но выполняться самыми малыми вмешательствами. И не изнутри даже, а снаружи, и Слепухин опаять воспарил свободно, почти и отделившись (или отделавшись?) от тесного узилища в обрешетке ребер, от ненасытной прорвы махоньких желаний и претензий всякой клеточки… Он струился над заплеванным полом жарко натопленной подвальной дежурки, тесной сейчас от набившихся перед сдачей смены таких разных и таких родных в понятности своей работников лагеря (псов? волчар? зверья? — глупости: обычных слепухиных). Пятеро солдатиков и трое прапорщиков обступили в углу самого Слепухина и с боязливым любопытством рассматривали, подавая при этом советы, как тому управиться с грудой тряпья, полученного взамен рваного комбинезона. Труднее всего было со штанами, которые сидя надеть никак не удавалось, а что делать с оставшимся в лишних деталях бельем? — тут все советовали разное, пересмеиваясь, но пересмеивались тихонько и боязливо, за спинами друг друга.
Слепухин просигналил омертвелой руке откинуть к чертям лишние тряпки (откинуть не получилось — удалось сдвинуть только) и оставил ее с мелко подрагивающими пальцами опять без присмотра.
— Смотри, фарами своими залупал.
— Выдавить бы ему совсем штифты его, чтобы не смущал, — тихонечко борботнул черненький прапорщик-Слепухин прыщавому прапорщику-Слепухину.
Не трудно было спокойненько впитать их всех, что Слепухин и сделал тут же, но вчерне, не утруждаясь особенно деталями…
Двое молодых солдат заранее тосковали возвращением в казарму (не разжились чаем и, значит, быть битыми); еще один колготился, как бы достать черные петлицы к уже припасенным погонам (предстояло ехать в отпуск, и не лишнее примаскироватся — береженому и Бог дает); четвертый сооружал хитроумные ходы, чтобы смотаться в поселок за два километра от казармы (библиотекарша, конечно, никудышинка, но других-то и вовсе нету); пятый — все прикидывал: загонять в хату пачку сигарет или оставить себе? (зеки ведь такие мрази, еще и сдадут… но не возвращать же обратно пятак, что взял за услугу! опять же не загонишь — больше не разживешься); все трое прапорщиков исходили одним негодованием: псина офицерская, уселся бумаги рисовать, и, значит, накрылся завтрак, который всегда готовил шнырь перед концом смены, а всего досаднее, что сегодня козлы из лагерной кухни отвалили по-щедрому, видно, после прокурорского наезда от показушной кормежки понакопилось у них продуктов…
При этом лейтенант-Слепухин о завтраке и не помышлял, полностью занятый исправлением в бумагах на упрятанных им сюда мразей (на всякий случай надо переделать рапорта, нарисованные второпях и как Бог на душу… формальность-то она формальность, а вдруг, например, начнут теперь проверять — за что он мужа лярвы этой закрыл? всем-то понятно, что здесь ему — самое место, но в рапорте лучше заменить «недозволенные сапоги с теплой подкладкой» на «сапоги неустановленного образца» или даже так: «нарушение формы одежды», нет, пусть будет просто «нарушение режима содержания»…