Шрифт:
Он вновь исчез за портьерой. И тут нас ждала новая неприятность: через несколько минут офицер вернулся и с несколько растерянным видом сообщил:
— Господин Кокорев, прошу прощения, но его высочество готов принять только господина Тарановского.
Кокорев побагровел.
— Как это?! Мы прибыли вместе! У нас общее дело!
— Таков приказ, сударь, — отрезал адъютант. — Его высочество было извещен мадемуазель Кузнецовой о визите господина Тарановского. О вас в данном случае речи не было. Его высочеству нездоровится, он не может делиться временем со всеми желающими.
Это был удар. Наш план рушился. Я должен был идти один, без поддержки могучего купца, без его авторитета и веса. Теперь все зависит только от меня! Кокорев явно был в ярости, но делать нечего.
Глянув на купца, я прикрыл глаза и кивнул, а после повернулся к адъютанту:
— Хорошо. Я готов!
Меня провели через еще один зал и остановили перед дверьми из карельской березы. Адъютант постучал, приоткрыл дверь и, доложив обо мне, распахнул ее настежь.
— Прошу, господин Тарановский.
Я шагнул вперед, сжимая в одной руке портфель с бумагами, а в другой — свой бесценный дар. Дверь за моей спиной тихо закрылась, оставляя меня с одним из самых могущественных людей Российской империи.
Кабинет, в который я вошел, был просто огромен: с высоким сводчатым потолком и гигантскими окнами, выведенными на Неву, он олицетворял собой всю мощь Империи. Но, в отличие от помпезных залов внизу, здесь не было ни капли показной роскоши: стены были заставлены шкафами из темной дуба, полными книг в кожаных переплетах, на столах лежали морские карты, чертежи каких-то механизмов, модели кораблей — от изящных фрегатов до неуклюжих, но грозных броненосцев. А напротив входа, в большом кресле у камина, сидел сам великий князь Константин Николаевич. Когда я вошел, он медленно поднял голову.
Это был человек лет тридцати пяти, в черном морском мундире, с высоким, чистым лбом Романовых, пронзительными голубыми глазами, небольшими усами, бородой и надменно изогнутыми губами. Его рыжеватые волосы были аккуратно зачесаны, а бакенбарды придавали лицу печать строгости. Но, как мне показалось, в его облике не было ни властности, ни энергии: лицо казалось бледным и осунувшимся, под глазами залегли темные тени, а во взгляде сквозила глубокая печаль. Левая рука его покоилась на подлокотнике кресла, правая, забинтованная, — на черной шелковой перевязке. Эта деталь вносила в строгую картину кабинета тревожную, почти трагическую ноту. Похоже, князь сильно переживал случившееся. Он явно не знал, как сильно подданные хотят убить его!
Остановившись в нескольких шагах от стола, я отвесил сдержанный, но почтительный поклон.
Великий князь долго молчал, глядя на меня усталым, внимательным взглядом. Он явно был подавлен. Покушение крепко ударило по его вере в людей, по идеям, которые он пытался привить на неблагодарной польской почве.
— Господин Тарановский, — наконец произнес он, и его голос, чуть грассируя на букву «р», как это бывает с людьми из высшего класса, выучившимися говорить сначала по-французски, а уж потом только по-русски, прозвучал глухо и безжизненно. — Пр’исаживайтесь.
Я молча опустился в кресло для посетителей, поставив сверток с вазами на пол рядом с собой.
— Для вас… кгайне мило пг’осила одна особа, — слегка смущаясь, произнес он, и на его бледных щеках наступил слабый румянец, — человек, чье мнение для меня… кхм… весьма дог’ого. Она говорила, что у вас есть некая личная п’облема очень деликатного свойства.
Определенно, он говорил по-русски с акцентом и интонациями человека, привыкшего думать по-французски. Неудивительно, что такой человек отдал железнодорожное дело в руки иностранцев…
— Она говорила… о вашем сыне.
— Все верно, ваше императорское высочество, — подтвердил я, удивленный, что Анна начала именно с этого.
— Это возмутительно, что законы нашей импег’ии столь несове’шенны, — с горечью проговорил он. — Человек, желающий служить Г’оссии, не может дать свое имя собственному г’ебенку. Я готов вам поспособствовать. Моего слова, думаю, будет достаточно, чтобы Сенат рассмотрел ваше дело в исключительном порядке и в самые кратчайшие сг’оки.
Затем он вдруг перешел на польский, очевидно, желая сделать мне приятное и показать свою расположенность.
В этот момент я понял, что стою на краю пропасти. Одно неверное слово на польском, одна ошибка в произношении — и все рухнет. И во мне вскипела холодная, расчетливая ярость. Да пошли они нахрен, уроды! Не дождетесь, чтобы я хоть слово сказал на этом птичьем языке!
— Ваше императорское высочество! — Я выпрямился в кресле, и мой голос прозвучал твердо и громко, заставив его вздрогнуть. — Прошу простить мою дерзость, но после того подлога, гнусного преступления, которое совершили против вас в Варшаве, я, как человек, преданный России и вашему августейшему дому, считаю для себя оскорбительным говорить на языке предателей!