Шрифт:
— Потом? — Усмехнулся Якимов. — Ну, ладно. Он встал с кресла. Крепко, обеими руками взял Ганса за плечи, приблизил лицо к его лицу:
— Там, в эвакуации, помоги Соне. И дочке. До встречи… Ваня. Они обнялись.
Весной сорок третьего года он погиб у Белой Калитвы.
К тому времени мы уже обосновались в Сибири. Жили в двухэтажном бревенчатом доме на краю заводского поселка. Наша комната была на первом этаже, а Якимовых — на втором, над нами.
Как-то под вечер, когда я слонялся по двору без определенных занятий, гонял ворон, у дома появилась почтальонша. Старуха в проволочных очках. Сперва она взошла на одно крыльцо, скрылась в темном коридоре, снова вышла на божий свет; потом взошла на другое крыльцо и опять запропала на некое время; потом добралась и до третьего крыльца — до нашего, где жили мы.
В руке у нее было письмо — одно-единственное, оставшееся, последнее из разноски. И она с ним почему-то замешкалась на ступеньке крыльца. Подробно оглядела его с одной стороны, с другой стороны через проволочные свои очки, тычась носом прямо в адрес, будто обнюхивала.
Потопталась. Огляделась. И тут как раз заметила меня.
— Мальчик, — позвала она. — Мальчик, поди-ка сюда…
Я направился к ней без особой, признаться, охоты. Мы-то не ждали писем. Нам их неоткуда было ждать.
— Мальчик, — сказала эта старуха почтальонша, — сделай одолжение, отнеси письмо на второй этаж. Мне, знаешь, тяжело еще раз по лестнице…
— А кому?
— Восьмая квартира. Якимовым. Я так и выхватил у нее письмо из рук. Я очень обрадовался. Я ведь знал, что Якимовым давно уже не было писем с фронта, от Алексея Петровича. Месяца три, как не было писем. А тут письмо, и я сразу заметил: с фронта, полевая почта…
Да и как не помочь почтальонше-старушке? Ведь ей и на самом деле совсем нелегко ковылять от дома к дому, таскаться по лестницам.
Я птицей взлетел на второй этаж. Постучал кулаком в дверь, сгорая от нетерпения. И когда дверь отворилась, ликующе выпалил:
— Софья Никитична, вам письмо. С фронта!
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
За околицей этого сибирского городка уже натужно дышали заводы. Их вывезли из оккупированных районов страны и здесь отстроили заново, на пустырях. Могучие цехи, начиненные скрежетом и лязгом, обступили городок. Частокол заводских труб вздымал отвесные дымы в студеное январское небо.
Но самый центр, если так его можно назвать, самый центр городка оставался дремуч и покоен, как встарь. Горбатые улицы. Степенные дома: то кирпичные, беленные прямо по кладке, с глубоко ввалившимися узкими окнами, то деревянные, обитые тесом, крашенные охрой, с резными карнизами и наличниками. Скрипучие калитки. Засовы. В каждом дворе по ругливому псу. В каждом окне по заспанной кошке.
Женщины с ведрами судачат у водоразборных колонок, а потом, набрав воды, павами — одной рукой обнявши коромысло, другой подперев бок — плывут по выпуклым скользким тропочкам вдоль заборов.
На окнах тут нет бумажных наклеек. И вечерами в этих окнах вспыхивает нескрытый свет.
И кажется — нет войны.
А война есть.
Мы с Татьяной стоим в очереди за хлебом.
Бесконечная извилистая череда тянется вдоль улицы к двери магазина. В эту дверь — чтобы там, внутри, не толклись — пускают партиями, по десять человек. И когда дверь открывается, очередь начинает шевелиться, нажимать, балабонить. А в перерывах замирает покорно, делается совсем неподвижной. И легкий снег ложится на спины, на плечи, на головы.
В очереди женщины. Только женщины. Женщины, женщины, женщины…
Мне даже как-то неловко стоять среди них. Ведь я здесь единственный мужчина. Правда, мне едва пятнадцать стукнуло. Но за последний год я вытянулся в коломенскую версту, мое бобриковое пальтишко не достает до колен, а руки по локоть торчат из рукавов. У меня уже запушилась верхняя губа, огрубел голос. И мне как-то очень стыдно околачиваться здесь. Но что поделаешь: нужно получить хлеб. Ведь Ма и Ганс допоздна задержатся на заводе, они работают теперь по две смены. И вот я стою в этой очереди — единственный мужчина… Ан нет, не единственный.
Впереди, там, где очередь упирается в закрытую дверь магазина, появляется еще один.
На его русых, вразброс волосах лихо заломлена серая ушанка. На нем обшарпанная, видавшая виды шинель без погон, без ремня и без хлястика. И кирзовый сапог. Один. Другого не надобно. Нога-то одна.
Мужчина выносит вперед костыли. Потом, опершись на них, бойко выбрасывает вперед свою ногу. «Жжик, жжик…»— поскрипывают на утоптанном снегу костыли. «Жжи…» — скрипит по снегу сапог.
Он, мужчина, как видно, малость пьян. И, прыгая да своей одной вдоль очереди, нежно поглядывает на женщин — на всех подряд. Лукаво улыбается им, подмигивает. А они все до одной чуть поворотились и смотрят на диковину — на мужчину, вдруг появившегося днем на улице этого сибирского городка. И смотрят во все глаза. Кто смущенно и застенчиво. Кто ласково и жалостно. Кто с простодушным любопытством.
Безногий солдат браво скачет на костылях вдоль очереди. Долго. Очередь длинна.
И женщины, когда он приближается, прихорашиваются наспех: оттягивают платки у лба и подбородка, трогают волосы, оправляют телогрейки. И смотрят, смотрят, провожают взглядом… Потом уж начинаются пересуды.
— Бедолага…
— Такой еще молоденький, а калека.
— Зато живой. Теперь до самой смерти — живой.
— Была б голова на плечах…
— Кабы мой хоть таким, да вернулся!
— …Обещали побывку.