Шрифт:
Возвратившись домой, Федька рассчитывала застать Вешняка и, когда убедилась, что его нет, объяснить ничего не успеет, не сможет даже поцеловать растрепанную его макушку, вовсе упала духом. С поспешностью не нужной, но объяснимой – возбуждение того требовало – она умылась, осмотрела себя, переоделась, переобулась половчее, словно приготовилась к бегам или к погоне, и тогда обнаружила, что делать, в сущности, больше нечего. Нужно идти. Или же по второму разу переодеваться и мыться.
Тут припомнила она кстати, что много дней уже не держала перед собой зеркала. Упущение не бог знает какое обидное, упущение – нет, а вот неосторожность – пожалуй. Не угадать ведь, что на лице написано, после того, как ты долго и успешно лгал. Лгал обликом своим, голосом, словом. Накапливаясь, ложь изменяет тебя и внутренне, и внешне, ты уж не тот, что прежде. И все это видят, не может же быть, чтобы не видели они того, что так ясно, так беспощадно видишь в себе сам…
Единственное зеркало, что было в доме, Вешняк давно снес на базар, поэтому Федька отыскала темную, почти черную изнутри оловянную тарелку и налила воды. Зеркальная гладь установилась бликами света, Федька склонилась, подвинулась и увидела светлый очерк головы, в котором пропадало темное, едва различимое лицо. Отчетливо проступали щека, ухо, изгиб подбородка, стриженные волосы на темени… Подвинувшись. можно было уловить освещенный отблеском кончик носа и глаз, но лицо… Лица как будто бы не было. Оно ускользало от постижения, не выходило из тени, сколько Федька ни изворачивалась. Лицо пропадало, и трудно было уже вспомнить, как оно выглядело, когда не требовалось изгибать шею и косить глаза, чтобы бросить на себя взгляд.
С этим оставалось только смириться. Федька слила воду в рукомойник – подвешенный на бечевках кувшин с двумя носиками, – и там окончательно растворилось в небытии ее ускользающее темное существо.
А мальчишки все не было. Она вышла на улицу за ворота и, беспокойно озираясь, обнаружила Полукарпика, который тоже осматривался, отыскивая двор Елчигиных.
Застенчивый детина имел на себе тесный кафтан с чужого плеча. Боковые разрезы по подолу, плотно зашнурованы, пуговицы застегнуты, рукава спущены, покрывая пясти, – нигде ни просвета, ни зазора. Поражала несоразмерно маленькая головка на крупном теле. Маленькая, впрочем, наверное, лишь в сравнении с отменно широкими плечами, а не сама по себе. Полукарпику, во всяком случае, хватало и этой, что была, и он с понятной, оправданной заботливостью прятал ее под налезающей на брови и уши шапкой. Непокрытыми под меховым околышем оставались только круглый короткий нос и озаренные солнцем розовые холмы щек.
– Батяня дал, – сказала Полукарпик, выставив из-под красной полы кафтана желтый сапог с зашитым вверх носком. – А ты думал новые? Четырнадцать лет сапогам – никто не поверит!
Федька глянула на сапоги, действительно хорошие, вздохнула, окинула взором красный кафтан – совсем новый; от лежалого, мятого прямыми складками сукна пахло духовитыми травами, и достала ключ, чтобы запереть калитку.
– Я сказал батьке, что за тобой зайду, – болтал Полукарпик по дороге, – он велел за тебя держаться. Посольского, дескать, обратно потом в Москву заберут, и он еще, гляди, большим человеком станет. Так ты, сынок, за него держись. Свой человек в приказе – половина дела.
– Это батяня велел тебе так все мне и передать слово в слово? Ты его правильно понял? – осторожно спросила Федька, покосившись на новоявленного друга.
– Ну да… – протянул Полукарпик обескуражено.
В простодушии его проступало нечто по-своему даже и привлекательное. Было это, во всяком случае, простодушие, а не что иное. Простодушие девственного, молодого и, как все молодое, простительного себялюбия. И Федька, уже сложившая в уме несколько красочных, далеко идущих обещаний, ограничилась, однако, коротким, лишенным издевательского смысла сообщением:
– Иван Борисович сказал, через год, как его сменят, заберет меня с собой в Москву.
Этого было достаточно, чтобы Полукарпик воспрянул:
– А давай друг дружки держаться, в беде и во всем. Друг друга, чтоб не покинуть, и держаться всегда за один.
Поскольку Федька от возражений воздерживалась, новый ее приятель беспрепятственно продолжал, размахивая пустыми концами рукавов.
– Я ведь, знаешь, привык, чтобы меня за ухо таскали. Да, да! – подтвердил он, встретив недоверчивый взгляд. – За ухо. Батя, мамаша, оба брата, братан – тетки Дарьи сын. И ты можешь.
– Прямо так хватать и вертеть? – Федька с сомнением глянула на розовое от жары ушко под меховым околышем, понизу мокрым от пота.
– Ну уж, ты скажешь – прямо! – возразил Полукарпик не без обиды. Он быстро сходился на короткую ногу и после недолгих объяснений выказывал уже все разнообразие обиходных чувств. – Не сразу, да и не прямо! Вот сейчас, к слову, на пиру у Подреза…
– У кого? – поразилась Федька.
Полукарпик тоже остановился, уловив неладное.
– У Подреза, – повторил он не совсем твердо: Федькино удивление лишило его уверенности. – А что? У Подреза. У Дмитрия Подреза-Плещеева. Он ссыльный патриарший стольник. А как воевода насел, разругались они, так сразу к нам побежал – куда денется? Станешь тут поить каждого.
– А воевода? Он как на это посмотрит? – спросила Федька, нащупывая предлог повернуть сейчас же назад.
– Зверев-то не пошел. Сука он, Зверев, сразу ябедничать. А Шафран пошел, все пошли. Что нам и воевода?! Всех-то небось не перебьешь! Что зря-то кулаками махать! Федька кусала ноготь.
– Пошли, – уныло сказала она. И они двинулись дальше в логово ссыльного патриаршего стольника Подреза-Плещеева, на которого насел воевода и который спаивает подьяческую братию, которая, в свою очередь, укрепила сердца мужеством стоять за один.