Шрифт:
Но это же чудовищно! Пустить под топор огромный народ, чтобы утвердить революцию по всему миру. Исполнить роль агнца, рожденного на заклание. Народ — жертва? Да почему же в крови, а не в сиянии должна начаться новая эпоха?
Душа не принимала, разум противился, как если бы его заставляли выкупаться в этой крови. В самом деле, надо было переделать природу человека, чтобы смириться и свыкнуться с «великой миссией». Кругом же любили говорить — и Андрей много раз слышал это, — дескать, мы не должны бояться и брезговать крови; мол, она подобна той, что проливает мать при рождении дитя. Тут же рождается революция! Мы же лишь повитухи при ней… Этому оправданию хотелось верить. Трагично и восхищенно звучали такие слова, а потому и убеждали, вернее, нет — притушали рану, затягивали ее коростой, кожицей, но не нарастала кость, чтобы прикрыть сердце.
Мать рожала в муках и крови, однако лишь потому, что сама, грешная, рожала безгрешное дитя. И было сияние от него и матери, и миру.
Хотелось верить — и верил бы! — если бы роды революции не напоминали кесарево сечение.
Андрей встряхнулся, прибавил свету в лампе и снова уставился в протокол. И вчитался наконец, зацепился за странную фразу, скорее всего написанную под диктовку: слишком уж не сочетались почерк и содержание. «На всех допросах я врал и изворачивался, а нынче проникся к Советской власти и заявляю, что я недобитая контра…»
— Кто это? — спросил Андрей, торопливо перелистывая бумаги. — Как фамилия?
Начальник чрезвычайки оживился и, зайдя со спины, разочарованно протянул: — А был такой один…
— Он жив? — перебил Андрей. — Где он?
Признаваясь хотя бы даже под диктовку, человек тем самым подписывал себе смертный приговор.
— Оставили мы его, — сообщил начальник. — Хотели сначала, да потом попридержали. Будто чуяли проверку. Фамилию врет, откуда приехал — врет. Да все он врет. Зачем — не понимаем.
«…что я недобитая контра, потому как бывший заводчик и шпион Антанты, — читал дальше Андрей. — В1918 году я покушался на жизнь тов. Урицкого и тов. Володарского. А принадлежу я к партии эсеров и желал бы поставить во главе Республики царя-батюшку. Но теперь я этого не желаю и чистосердечно раскаиваюсь…»
— Кто его допрашивал? — резко спросил Андрей. Начальник чрезвычайки пожал плечами.
— Никто. Бумагу дали, и он сам все написал.
— Неправда! Ему диктовали!
— Да истинный Бог! — вдруг забожился тот. — Сидел в камере и писал. Я ему свечу дал…
— Где его арестовали?
— На заимке, сонного, — усмехнулся начальник. — Тепленького… Хотели сразу в губчека отправить, похоже, птица крупная.
— Почему не отправили?! — Андрей пристукнул кулаком, но тут же смягчил тон. — А если бы я не приехал? В расход?
Начальник чрезвычайки помялся, одергивая коротковатую гимнастерку, наконец смущенно вымолвил:
— Дак вы его… в Красноярске-то скорей бы… А мы тут пока разбирались, пока во вранье уличали…
Андрей встал со стула и оказался вровень с начальником. Можно было смотреть в глаза прямо…
— Простите. Наверное, вы правы, — сдержанно сказал он. — В камере он один?
— Таких мы по одному…
— Проводите меня, — бросил Андрей и направился к выходу.
В подвале бывшего полицейского участка было всего две камеры — общая и одиночка, поэтому арестованных содержали еще и в кладовой и тюремном коридоре, отгороженном толстыми плахами. И чтобы попасть в одиночку, следовало пройти через эту загородку, мимо двухъярусных нар, устроенных вдоль глухой стены. Когда Андрей с начальником чрезвычайки проходили по камере-коридору, арестованные привставали на нарах и замирали с выжидательной надеждой. Только было не понять, чего ждут: свободы или смерти…
При свете фонаря все казались одного возраста и на одно лицо.
Ключ от камеры был старый, полицейских времен — кованый, красивый, вечный…
Он пронзительно заскрипел в скважине, как если бы пальцем провели по мокрому стеклу: звук был знакомо тревожным и предвещающим, словно клацнувший затвор.
Однако арестованный спал как ангел либо человек, привыкший к бродяжничеству и скитаниям. Начальник потряс его за ноги, прикрытые солдатским одеялом.
— Вставай, побеседовать хотят. Из Красноярска прибыли, вставай!
Арестованный медленно приподнял голову, скривился, сощурился от света и вытер слюну, набежавшую на усы и бороду. На вид ему было лет тридцать пять, подвижное излишне лицо и задумчивые, отвлеченные глаза выдавали какую-то болезнь.
— А я не хочу беседовать! — отмахнулся он. — Снова бить начнете, не хочу. Я написал — прошу вынести приговор.
— Он вот так давно уже дурака валяет, — объяснил начальник. — Прикидывается, будто не все дома. Но меня не проведешь, в уме он.
Человек опустил босые ноги на пол и, обхватив руками голову, покачался из стороны в сторону.