Шрифт:
— Что же еще есть на душе твоей, брат? — ласково спросила мать Мелитина. — Покайся же, покайся.
Он лишь помотал склоненной головой, не в силах поднять глаз.
— Недостоин я исповеди… Ни одного слова твоего недостоин. Не марайся в скверне моей, уж лучше прокляни сразу. Не хотел я даже приближаться к тебе, да вот не стерпел…
— И хорошо, что пришел, — мать Мелитина поцеловала его в лоб. — Заблудший ты, брат, и тем мне милее. Ты сейчас ровно дитя: упал и заплакал сразу. Но ведь известно тебе, как заживают детские раны. Подними голову и сам поднимись.
— Сил нет, матушка, — человек потряс седой головой, — Порушили, все порушили… А отчаяние мое сильнее меня!
— Да открой же глаза свои, погляди кругом! — засмеялась мать Мелитина. — Пока жива душа человеческая — ничто не погибнет. А что храмы разрушают, так что же? Все одно самый крепкий храм в душах наших. Поднимись! Как же людям нынче без пастырей духовных, коли эдакие страсти и муки выпали народу? Кто поведет их? Кто боль их утешит? Кто в вере утвердит? Встань затепли в себе огонь, как свечу эту затеплил! Не церковь убивают, брат, и не церковников. Дух хотят убить, духовников истребить! Но дух-то бессмертен! Ну, вставай же! Ну! Хотя бы во имя любви!
— Боязно, матушка, — дрожащим голосом проговорил он. — Я же расстрига!
— Ты ведь только сана лишен. Но духа тебя не лишили! — мать Мелитина благословила его, подтолкнула. — Иди же, иди!
И, оставшись одна, бессильно опустила плечи.
День в РУРе высасывал все, и к ночи чудилось ей, будто тела уже нет, а есть только измученная душа, заключенная в шелестящую, как луковая шелуха, оболочку, да глаза, перед которыми бесконечной чередой бегут человеческие лица. И прежде, чем начать труд свой, она попыталась остановить это движение, прикрыла веки и сосредоточила внимание на огоньке свечи. И стала вдыхать ни с чем не сравнимый запах горящего воска, перебивающего зловоние и смрад режимного барака. Но вдруг свеча раздвоилась, потом учетверилась и так пошло, пошло, покуда не образовался круг. А в том кругу еще один, поменьше. Свечи горели ровно, ярко, и вот уже запахло ладаном, и тонко, едва уловимо — мирром. Мать же Мелитина так истосковалась по этим благовониям, что повлажнели воспаленные глаза. Она зажмурилась, выдавила слезы и, осмотревшись, с ликованием увидела, что стоит в монастырском храме — том самом, где принимала постриг. Стоит и молится шепотком. А храм убран живыми цветами, каждая икона увита венком по окладу, а святыня — Казанская Богоматерь — и вовсе засыпана подснежниками и огненной купавницей, так что виден только лик. Трудится мать Мелитина и не перестает дивиться, и вспомнить не может, какой же праздник нынче, если так храм украсили?
И само это моление было чудным. Она ясно осознавала, что в эту минуту находится в режимном бараке среди зябнущих сонных людей, и что в дорогом, как отчий кров, храме молится ее душа. Да и сама молитва была неведомой и скорее походила на тихую колыбельную, что певала она когда-то возле детских кроваток.
Трудилась, пела в храме душа, а мать Мелитина, стоя на коленях в режимном бараке, думала-гадала: можно ли колыбельными молиться? Не грех ли, вместо псалмов и тропарей, петь в храме мирские песни? «И спросить не у кого, — погоревала она. — Наставить меня некому…»
Только подумала она так, как увидела, что всколыхнулись свечи возле икон, словно птица крылом опахнула, и листики цветов затрепетали.
И вышел из алтаря отец матери Мелитины, Прокопий. Одет был в белые одежды с цветами по подолу, а лицом молодой, красивый, каким и не помнился. Только тело старое, дряхлое, изувеченная на Кровавом овраге рука, и босые ступни ног побиты, истерты.
— Не сомневайся, доченька, — сказал он. — Колыбельная — это и есть самая благостная молитва. Матерь-то Божья Дитя свое тоже баюкала, когда Он младенцем был.
Мать Мелитина поклонилась ему в ноги.
— Как ты живешь, тятенька?
— Я-то теперь хорошо живу, — радостно сказал отец. — Храмы вот цветами украшаю. Вижу, и тебе тоже по душе жизнь.
— По душе. Да вот слабну, — призналась мать Мелитина. — Встану трудиться, но мало воли моей. Не о молитвенных словах думаю, а все лезут в голову скверные мысли — за что? доколе?.. И сил не хватает противиться искушению. Какие есть — все на борьбу с ним уходит. И слабею с каждым днем. Боюсь, скоро и на молитву не хватит.
— А ты записывай, — посоветовал отец. — Вот тебе химический карандаш. Записанное слово твердо и искусу неподвластно.
Мать Мелитина взяла карандаш, однако растерянно спросила:
— Что же мне записывать?
— А все, что душа видит. Отныне это и будет твоими молитвами. Да ведь ты уж молилась однажды эдак-то.
— Когда же, тятенька?
— Когда на музыке заиграла и колыбельную запела. Помнишь? Деверья твои больно уж удивились.
— Где же я записывать буду? — пожаловалась мать Мелитина. — Бумаги не дают, и пришли мы сюда без права переписки. Строго следят…
— Не бойся, доченька, пиши на чем придется. Никто и не увидит, — заверил отец. — Сними нижнюю рубаху, да на ней и трудись.
— Как же, тятя! — чуть не заплакала она. — Люди, люди кругом! И воспитатели, и надзиратели!
— А ты в храм приходи, как сейчас пришла, — ласково сказал отец. Встань к аналою и трудись. Для тебя ведь храм-то я украсил, для тебя. И свечи, и лампочки для тебя затеплены. Погрейся.
— Благодарю, тятенька, — поклонилась мать Мелитина и приблизилась к лампочке под иконой Казанской Богоматери, протянула руки, прикрыла глаза.