Шрифт:
Закричала тут несведущая в этой болезни механикова дочь, прибежали на крик папаша и мамаша — и выпала сразу лунная порча из Свиньи-Барана. Голос появился — извинительный, неловкий:
— Извините, это у меня с детства: лунатик я несчастный… Лечиться мне надо.
— Лунатик? — вопрошал механик. — Лунатик?… Так на светило небесное и полезай, а не на дочь мою!
— Пардон, товарищ, — пятился Сеня, — лечиться буду.
— Прими на леченье! — рявкнул механик и приложил тяжелую ладонь к Сениной скуле.
— Стой! Уйду… — жалобил Сеня.
— И на дорогу прими! — упер папаша Серафимы с размаху свою босую ногу под селезенку «лунатика».
Будут потешаться над следователем Сеней Буйченко и будут расспрашивать его ехидно, почему целую неделю не сходит с его лица предательский синяк.
О чем только не говорят сейчас, о ком только не идут в этот ленивый, осоловелый час горячие пересуды!
В городе было: дерево, солнце, человечья одурь и юркая сплетнишка.
А по улицам так же лениво, осоловело движутся: инвалид с ведром мучного завара и с пачкой афишек-приказов, наклеивая их на заборах и на протухлых тумбах; бродяжная бездумная коза с отвислым выменем-сумкой, босой разносчик телеграмм — в исполком; из подворотни — петух и гусья пара, и у ворот — уставший, вспотевший продавец мороженного, нараспев предлагающий свое сладкое прохладное изделие.
И на певучий зазыв тянутся уже из домов, из садов, со стаканами, кружками, блюдцами: мясистая дебелая горожанка в нижней просвечивающейся юбке, не скрывающей смежения оборовевших ног, и с грудями, почти открытыми, не умещающимися под легким ситцем. («Аким, почему сегодня нет фисташкового?»); худая, угреватая мать семейства — с одним стаканом на пятерых детей («Аким, должок я вам завтра отдам. Нет, нет — вы не беспокойтесь: муж получит жалованье!»); мужчина в шлепанцах, с сонными пролежнями на помятом небритом лице и с захваченной почему-то из сада под мышку подушкой. («А комиссары берут у тебя, Аким? Наверно, больше всех жрут, хэ-хэ-хэ!»); детишки, жадно сующие в открытые банки мороженного свои невысморканные носы, и на сладкий запах — рой прожорливых мух…
После Акима — опять час-другой дремота, опять пересуды и уютная сплетнишка. А потом выкиснет и начнет свертываться солнечный блин — и люди целыми семьями, с полотенцами и простынями в руках, потянутся к речке -купаться.
Часом позже, мыча, откидывая во все стороны плотный вихор пыли, — запрудит улицу коровья «череда», ведомая так, несменяемо уже полстолетия, пастухом Егором, безошибочно знающим, чья корова — чей приплод; и навстречу каждой корове и телке выйдет, растворив ворота, деловитая хозяйка, приготовившая у сарая подойники; резвый грохот подымет на каменной площади здешняя пожарная команда с брандмейстером Сашей-Спиртиком во главе, любящим пугать дыровских горожан «пробными» пожарами; за пожарной командой промарширует по главной улице караульная рота, и все городские мальчишки, плетясь за ней, будут орать: «Все мы на бой пойдем»; выйдут «на гулянье» освежившиеся после купанья, сильно напудренные дыровские барышни…
Потом все это стечет с улиц к летнему саду наробраза, где бывший мировой судья Гриша Душечкин будет играть сегодня — почти не прибегая к гриму — «буржуазного фата», с розеткой в петличке и стеклышком в глазу, или будет дирижировать местным «симфоническим оркестром»…
Потом — ночь у людей: сытый, перекормленный боров. Утробная ночь…
— Скука… скука!… — нарочито вслух повторял свою мысль Платон Сергеевич; он сам уже прислушивался к своему громкому голосу, и ему было приятно оттого, что он хоть чем-нибудь мог нарушить вялый, ленивый покой улицы.
— Ску-ука, ску-ука, — нараспев, повышая голос на всю улицу, тянул он апатично, заглядывая через низенькие полуразрушенные заборчики, в тени которых валялись рыхлые, потные тела людей.
И вдруг он услышал за своей спиной:
— Это верно: скучно, конечно, вам тут, в городе, товарищ военрук. Прошу прощенья, значит, за свой разговор… Платон Сергеевич повернул голову в сторону говорившего: у заборчика, над которым, как зонт, свисали мохнатые густые ветви дерев, стоял, поглядывая на улицу, Давид Сендер. Была видна только плохо расчесанная голова его, упершаяся подбородком в верхнюю доску забора, и пальцы обеих рук, ухвативших эту доску; голубые глаза, прищурившись, выжидательно смотрели на Стародубского, а кривые короткие пальцы с темно-желтыми следами от махорки — которую всегда курил — медленно подымаясь и опускаясь, словно кивали военруку Стародубскому.
— А-а… — оживившись, протянул он и остановился у забора. — Что ты здесь делаешь?
— Живу тут, на траве валяюсь, бабское общество имею… — ухмылялся Сендер. — Не целый же день мне извозчиком на козлах сидеть. А не то… может, сегодня хотите ехать, так пожалуйста, мне это недолго…
— Куда сегодня?… — тихо спросил Платон Сергеевич, оглядываясь по сторонам. — Опять на хутор? Мне твои хуторские бабы, Давидка, уже надоели. А потом… прекратить надо поездки: понимаешь — некоторое неудобство может для меня случиться… И так уже, наверно, кто-нибудь сплетничает! А? Ведь говорят, Давидка? Говорят?
— Э, я знаю, что могут говорить? Подумаешь — говорят!
— А что? — чуть взволновался Платон Сергеевич, удивленный неожиданным ответом извозчика.
— Что? Может, кому-нибудь из извозчиков завидно, что такой человек, как вы, дружит только с Давидом Сендером, ездит за город только с Давидом Сендером… ну, и вообще… насчет другого им тоже завидно! — словно на что-то намекая, тихо закончил фразу Сендер.
— Но они уже говорят? — сердито спросил военрук. — Неужели кто-то уже говорит… болтает?