Шрифт:
Исааковичу Шварцу:
– Антон Исааковвч, какая у вас нога?
– Я ношу сорок второй размер.
– И у меня сорок второй. Одолжите мне на один вечер ваши лакированные
ботинки.
И он одолжил пару новых, ни разу еще не надеванных концертных ботинок с
условием, что я переобуюсь сразу же после концерта – по улице в лаковой
обуви не пойду – и назавтра верну ему: вечером у него концерт, а постоянные
его ботинки в ремонте.
И вот настал день моего первого выступления. День, когда я не ел. Не
пил. Не спал. Не лежал. Не сидел. Не стоял. Не ходил. И не бегал. А в
немыслимой тоске с л о и и л с я... Хожу по квартире, стараюсь не думать о
вечере – сердечная муть. Подумаешь – сердце вскакивает в глотку, в, кажется,
кто–то жует его... Я так измучился, так исстрадался, что решил уходить в
филармонию засветло: больше ждать я не мог. И мать, очевидно, хотела сказать
мне что–то напутственное. Она позвала меня... Но у меня не было рассчитано
сил, чтобы еще диспутировать с матерью. Услышав свое имя, и чуть не упал –
так мне стало от него плохо... Я спросил:
– Почему ты так странно смотришь? Мать удивилась:
– Никак я особенно не смотрю...
Я взял под мышку коробку с ботинками Шварца и отправился.
И вот впервые в жизни я вошел в филармонию не с главного хода, откуда
пускают публику, а с "шестого" – артистического – подъезда. С подъезда, куда
и иногда заходил, чтобы взять пропуск, оставленный знакомым дирижером. И уж,
побывав там, в тот вечер находился в состоянии великой немоты и восторга от
мысли, что приобщился...
Я пришел часа за два до концерта, когда иикого еще не было, и вступил в
слабо освещевную голубую гостиную – артистическую, устланную голубым
пушистым ковром, уставленную голубой мебелью и украшенную огромными
зеркалами в золотых рамах...
Я был один и не берусь объяснить, от кого я прятал ноги в носках под
диван, пока обувался в ботинки Шварца. Но когда завязал тесемки и встал,
выяснилось, что они мне впору только по длине. В ширину же они были такие
узенькие, что ступни сложились в них лодочками. Я потерял устойчивость. При
этом подошвы были у них не плоские, а какие–то полукруглые, скользкие,
словно натертые специальной мастикой. Я и шага еще не ступил, а мне уже
казалось, что я, как на лыжах, лечу с горы. Хватаясь за мебель, я попробовал
пройтнсь, и тут выяснилось вдобавок, что они не гнутся в подъеме и надо
ходить, высоко поднимая ноги, словно на них надеты серпы для лазании по
телеграфным столбам...
Пока я учился ходить, гостиную наполнили музыканты. Кто строил скрипку,
кто вытряхивал на ковер слюни из духовых. Ко мне стали обращаться с
вопросами: на каком инструменте я играю, какое музыкальное заведение
окончил, родственник мне Иван Иванович нли по знакомству приткнул меня в
филармонию?
Каждый новый взгляд, на меня обращенный, каждый вопрос погружали меня в
еще не изведанные наукою пучины страха. Очень скоро мне стало казаться, что
я выпил небольшой тазик новокаина: в груди и под ложечкой занемело,
задеревенело, заледенело и, может быть, даже заиндевело. Во рту было так
сухо, что язык шуршал, а верхвяя губа каждый раз, когда я хотел вежливо
улыбнуться, приклеивалась к совершенно сухим зубам так, что приходилось
отклеивать пальцем.
Вдруг я увидел дирижера Александра Васильевича Гаука, под чьим
управлением должны были играть в тот вечер Танеева. Гаук расхаживал по
гостиной, выправлял крахмальные манжеты из рукавов фрака, округлял локти и
встряхивал дирижерской палочкой, как термометром. И я услышал, как капризным
тенорком он сказал: "Я сегодня что–то волнуюсь, черт побери!" И тоненьким
смехом выкрикнул: "Э–хе–хей!"
Я подумал: "Гаук волнуется?.. А и–то что же не волнуюсь еще?" И тут
меня свал пробирать озноб, который нельзя унвть никакими шубами, ибо он
исходит из недр потрясенной страхом душн. По скулам стали кататься какие–то
желваки... В это время ко мне быстро подошел Соллертинский.
– Ты что, испугался? Плюнь! Перестань сейчас же! Публика не ожидает
этих конвульсий и не платила за них. А тебе это может принести ужасные