Шрифт:
Они никогда еще не расходились не помирившись, так как суеверная жена, несмотря на свое образование, верила, что если муж уйдет во время ссоры из дома, то произойдет что-нибудь ужасное. А тут он даже уезжал из города на всю ночь.
Она вскочила, бросилась за ним и закричала истерическим голосом:
— Алексей, вернись, не уезжай так!..
Но он, чувствуя в сердце то же замирание и дрожь в руках, нарочно хлопнул дверью как можно сильнее и выскочил в сени, потом на улицу.
— О, какое ничтожество! — сказал он про себя, чувствуя злую потребность назвать ее каким-нибудь грубым, оскорбительным словом. И когда он, стоя в ожидании трамвая, вполголоса говорил эти грубые, оскорбительные слова, — он чувствовал удовлетворение.
Теперь она выскочит на снег и будет стоять, чтобы нарочно простудиться.
— И пусть хоть сдохнет, мне все равно, — сказал он, забывшись, вслух, и с досадой поморщился, потому что дожидавшаяся рядом с ним трамвая старушка удивленно оглянулась на него.
Сидя в полутемном душном вагоне, он чувствовал себя несчастным и раздражался по каждому поводу. Раздражался при виде сидевших в вонючем дыму людей в лохматых шапках и иронически думал о том, что они теперь хозяева жизни… И разве им, толкующим о ценах на хлеб и о каком-то кирпиче, нужно искусство? Нужна духовная жизнь, движение вперед, нужна культура, которую они разгромили и даже не знают об этом?
Им кусок мяса в щи и каша, — вот им что нужно.
И подумать только, что теперь все неизмеримые пространства России заполнены ими, не знающими о человеке ничего, кроме того только, что он ест, убирает картошку и спит на полатях.
Какая же может вестись созидательная работа этими людьми, какое может быть движение? И, конечно, теперь в стране идет медленное умирание. Все, что выше картошек и хлеба, будет ими стерто с лица земли. А мы — в первую очередь. И это не из злобы, а потому, что им это не нужно.
И в этом ужас.
И когда он в окно видел мелькавшие огоньки деревень, он думал:
— Мертвое пространство…
Лохматые шапки прошли в своих тяжелых сапогах с подковками и все опустошили. Жизнь в стране умерла. И разве уцелевшие интеллигенты там, в столице, — живут теперь? Только притворяются, что живут. Или, махнув рукой на все, как и он, только кормятся. Одни хуже, другие лучше других.
Но жизнь в них, та жизнь, из которой рождается творческое движение, — давно умерла за ненадобностью, как она умерла и в нем. Умерла постепенно, медленно. И он до ощутимости ясно видит эту линию умирания: в тяжелые годы голода некогда было думать о своем внутреннем движении. Нужно было напрягать все силы, чтобы накормить себя и жену. Он привык выступать, не работая, не готовясь, только с тем, чтобы получить деньги или продукты. И даже сознательно не готовился из озлобленного соображения о том, что для пролетариата сойдет и так.
Все равно ничего не понимают.
А потом и то сказать: кто его, знаменитого человека, довел до того, что он принужден был петь за фунт чаю, кофе и какао? Тот же пролетариат. Значит, мы квиты. Будем петь лишь настолько, чтобы кормиться и жить той животной жизнью, которую вы всем предуготовили.
И если он за свое пение получал от пролетариата то, чего сам пролетариат в то время не пил и не ел (чай, кофе, какао), — все-таки он во всей силе чувствовал свое унижение, когда, как нищий, носил за собой сумку для «собирания гонорара».
Для работы над собой не было никаких импульсов. Все равно — все кончено… Петь и танцевать на похоронах. Что же, если быть циником (а теперь только это и остается), — можно и потанцевать и попеть… если хорошо заплатят.
А потом голод миновал, похорон никаких не было, но внутренняя ложь в течение пяти лет и полная остановка собственного движения породили лень и отвращение к усилию в работе. Появилось своего рода внутреннее ожирение. И то неослабное бодрящее стремление вперед по своему пути, какое было в начале его жизни, умерло, очевидно, навсегда.
Кроме того, было двусмысленное, нелепое положение в отношении к революции: в самый первый ее момент у него, как питомца лучших интеллигентских традиций, было возмущение действиями захватчиков и насильников, попиравших все принципы свободы, как ее он и люди его круга привыкли понимать. И он резко отмежевался от них и в своем кругу говорил только с негодованием и ненавистью о «новом строе».
Потом острая ненависть с течением времени прошла, завязались знакомства, и те из насильников, с которыми ему пришлось близко встречаться, оказались в большинстве «очень милыми и культурными людьми». Потом круг знакомств постепенно рос. И была такая полоса, что знакомств с сильными мира не стыдились и не скрывали от людей своего круга, как свою измену, а даже выставляли их напоказ. И все понимали, что это необходимо. Измены тут никакой нет, а «на всякий случай в наше ужасное время это позволительно».
Потом самые высокие деятели и вожди допустили его в свой круг, его они приглашают на свои товарищеские вечеринки, мило, по-товарищески относятся. И, пожалуй, несколько иначе, чем относились к нему бывшие министры и придворные.
Но где-то в глубине он чувствовал свою повинность и свой долг перед кем-то: не переходить душой на сторону новой власти. И внутренне, скрыто оставаться на своей позиции, на позиции людей своего класса. Говоря в своем кругу о людях новой власти, он называл их они, этим определяя бесконечную разность их позиций.