Шмуклер Юлия
Шрифт:
Но когда я села перепечатывать его на машинку, я вдруг увидела, что написала прекрасный рассказ, только с корявым началом - и тут же как пузырьки от шампанского побежали у меня по крови - я почувствовала некое вознесение - и через пальцы ток пошел на машинку и виноградными лозами фраз я стала переделывать и украшать начало. Со второй половины строчки шли ровные, с большими интервалами между ними, и в написанном ночью не оказалось ни одной помарки. Когда я вижу нынешние страницы, где от правки белого не видать, а остаток я знаю наизусть - я даже не знаю, чему больше удивляться: тому ли, что такие большие рассказы писались набело, или тому, что можно научиться писать о результате одноминутного видения. Так как оно было уже четвертое в моей жизни (первое я видела года в три, на первом симфоническом концерте) - то я, наконец, догадалась, что это такое свойство моего подсознания, столь же присущее мне, как форма моего носа, который подкачал у меня сильнее всего, что у меня малость подкачало. Но если от носа я ничего хорошего не видела, то это свойство волшебное и полностью нос компенсирует. Не исключено, что они как-то связаны - во всяком случае, я получила их в одном джентельменском наборе от папиной семьи. В универмаге "Москва" продавались такие наборы: желанная кофточка, а к ней никому не нужный шарфик и флакон дорогих духов с продажным запахом.
После "Чуда" я решила, что писать научилась - душа моя была относительно него совершенно спокойна. Я даже решила, что открыла секрет писательства: надо подождать, пока труба запоет, и катать. Оказалось, что это не так. Сейчас, когда я собаку съела на своих неудачах, я знаю, что никого не интересует, как нажито богатство: по рублику ли, работающим колесом, или сразу тысячами, разрядами вдохновения. Важна общая сумма. Такие вещи, как созревание героя, вообще деньгами не оценишь, как рождение ребенка. Короче, это дело подсознания - как ему наживать и какие режимы выбирать. Сознание только задумывает, направляет, руководит и оценивает - а практические банковские операции осуществляет подсознание. Фраза вертится в голове до тех пор, пока она не остановится, и оракул "узнает" ее - вот она, и вот ее место. Иногда про какую-нибудь корявую и неказистую вдову известно, что это "она", а про украшенную пышную генеральшу - что "нет". Бывает, что падежи во фразе странным образом согласованы, смысла она не имеет, и выглядит как сигнал из будущего - и , действительно, только через месяц доходишь до куска, где она заключена в середине, и смысл при ней. Выглядит это так, будто рассказ уже существует, текст единственный и я его восстанавливаю. Интересно, что фразы подбираются по звуку, образуя звуковую вязь; в этом смысле русский язык предоставляет музыкальные возможности, неслыханные в других языках и феноменальную палитру ритмов. Одна буква "р" чего стоит, в которой прорва противостояния и будто на каблуке повернулся; а пение гласных, а широкие звуки, заставляющие красноречиво открываться губы, и даже шипящие пощелкивают и украшают. Когда я пишу, слова из одних корней как бы витают вокруг и сплетаются ручками; потом ритм несет и, встав на дыбы, ставит точку. Нельзя не видеть, что такой язык дан талантливейшему народу. Но чтобы звуки начали зацепляться, за ними должна лежать опора мысли: хорошие мысли порождают хорошие фразы и штампованные мысли дерьмовые. Иногда точное слово звучит, как выстрел - и это сладчайший из звуков в тексте.
В общем, рассказ надо зачать (сценой конца), выносить в страхах неполноценности, и родить согласованными усилиями всего организма. Роды ошеломляющий процесс и производятся большим колесом, которого не было у меня в математике. Каждая его лопасть - это текст, мгновенно пробегаемый и потом еще текст, мгновенно пробегаемый - и маленькие колесики еще подкручивают пропущенные фразы; оно растет, растет, становится огромным, выходит из моей головы и, захватив меня в свой обод, так что только ноги вздернуло, катит солнечным резаком по плану рассказа, разворачиваясь туда и сюда, разрезая материалы, притирая их гранями, и сбивая в твердое тело. Дальше, при перепечатке на машинку, в первом исполнении на публику, я это тело шлифую и превращаю в кристалл: я печатаю только то, что помню, а помню я только "правильный" текст. Текст един, и моя вера в это нерушима. Все, что я забываю - выпадает: у меня патологически плохая память, и в ней остается только цеплючее. Тот факт, что я пушкинских стихов не помню, а свои длинные рассказы помню наизусть, свидетельствует не только о моем возмутительном себялюбии, но и о том, что дело это мое кровное и личное, и я учу его днем и ночью. В сущности, я занимаюсь устным народным творчеством - только рассказываю сама себе.
Так как я знала, что "Чудо" - "в яблочко", я смогла усвоить еще один урок массовой психологии. Те из моих знакомых, которые читали мою графоманскую продукцию, обязательно находили в нем недостатки, давали советы, как его переделать и иногда делали это сами: в "Еврейском самиздате" рассказ появился с вырезанной серединой и измененным названием. Те же, кто меня в графоманской роли не наблюдали, никаких недостатков в рассказе не находили и утаскивали его к себе, как кошка котенка. Вот и прислушивайся после этого к голосу критики. Так как без критики нельзя, то я вышла из положения, найдя себе читателя No 1, читателя No 2 и так далее бывают люди с абсолютным литературным слухом. К ним я обращаюсь, когда моя душа меня гложет; когда же она спокойна, я - тоже, и мне никто не нужен. Я огляделась кругом в поисках рукоположения - никого что-то не нашла и так с той поры неположенная и хожу. Я ощущаю это как формальный непорядок, что никто меня не трахнул мечом по плечу - культурные традиции должны продолжаться, даже среди пустырей, помоек и могил, которыми сопровождается разрушение старого мира. Как поется в Интернационале: "весь мир насилья мы разрушим до основанья, а потом..." Потом обычно бывает суп с котом.
После "Чуда" я написала еще "Последний нонешний денечек" - и прошел испрошенный мной год, настало время отъезда. Сам отъезд был патетический по каким-то своим соображениям большевики не разрешили нам взять багаж, и ноябрьским мокрым вечером мы бежали втроем к самолету: я в своем коричневом пальто, с пишущей машинкой и тяжеленным портфелем с научными черновиками; справа пыхтел сын, в серой курточке, купленной для школы, тащивший картину, подаренную мне ребятами-математиками после защиты - причем с нее непрерывно разматывались белые тесемки и волочились за нами по мокрому асфальту; и слева поспевала мама в черном пальто с двумя сумками, приговаривая "пропали наши вещи". Впереди светила желтыми огнями "Каравелла", как оплот свободы и цивилизации - какой-то вежливый иностранец поспешил нам навстречу и подобрал наши тесемки - и мы ввалились еврейскими цыганами в салон, заполненный красными, желтыми и синими иностранцами, которые непрерывно говорили по-английски, как птицы.
В таком виде мы прибыли в Израиль, который я представляла себе как гористое и храброе место - и сели на абсолютно ровной поверхности, без единого холмика на горизонте, где на фоне встающего малинового солнца в каком-то банном пару клонились подозрительные пальмы. Я ничего не поняла. Потом нас повели в залы ожидания, где в соответствии с некоей табелью о рангах - насколько я уловила, по сионистским и академическим заслугам заставили ожидать разное количество часов, причем я попала в самый конец и сзади меня были только грузины. Это я уже поняла. Мама, как заговоренная, повторяла одну фразу: "пропали наши вещи". Она, пережившая империалистическую, гражданскую и вторую мировую, социалистическую революцию и царские погромы, тридцать седьмой год и дважды сидевшего отца теперь сломалась на этом багаже. Во внезапном приступе живучести я вскочила и побежала лаяться с чиновниками, надеясь выбить чего-нибудь погористее, но, конечно, сломалась, и, расколовшись, подписала на себя какой-то донос на незнакомом языке и векселей на сумму 1 млн. долларов, что скрыла от мамы. Потом нас два часа везли по очень плоскому шоссе, обнесенному колючей проволокой, за которой цвели апельсины - и когда мы прибыли на отведенную нам плешь и повалились на койку, я тут же увидела свой первый сон: меж зеленых шелковистых берегов канала "Москва - Волга", по очень синей воде шел белый пароходик, почти касаясь бортами берегов; я стояла на верхней палубе и трогала босой ногой теплые доски. Проснувшись, я поняла, что если я не буду писать - я погибла.
С тех пор прошло почти три года и моя душа почти оправилась от переселения. Теперь этот загробный мир, где я бродила неприкаянно, обрел для меня реальность и я знаю, что если я сяду на пятьсот второй автобус, то приеду на Тель-Авивскую "тахану мерказит", а не на Комсомольскую площадь. Я уже знаю адреса и телефоны тех добрых людей, которые могут подать духовное утешение и оказать практическую помощь - и на то и на другое мне здесь исключительно везло, и непрерывно кто-нибудь подкладывал солому под бока, вплоть до издания этой книги. Земля-Россия серым туманным шаром плывет внизу и забыть ее нельзя, как жизнь до гроба - а вернуться невозможно и не хочется.
Как в правильно организованной загробной жизни, здесь видишь обратную сторону тех медалей, на которые я глазела на земле. Социализм - пожалуйста, но без лагерей, под водительством меньшевиков и волею народа. Никогда бы не подумала, что такая вещь возможна и что Каутский мне еще отзовется. Я думала, меньшевиков почистили в России. Но к их чести надо сказать, они не сажают - настолько патологически, что воров развелось видимо-невидимо, и из десяти заповедей заповедь "не укради" куда-то выпала. А также последняя заповедь, где сказано, чтоб не пожелать квартиры ближнего своего и ничего из его вещей. Вилла и Вольво стоят литыми тельцами в мирное время, и им приносятся жертвы и всесожжения. В военное время к алтарю отечества выходят мальчики и своей жертвенной кровью все очищают. Остается надеяться, что Бога нет - ибо за такие вещи карают.