Шрифт:
На боярина Бориса Морозова народ был гневен за все, вместе взятые, несчастья и беды, считая его своим злейшим врагом и другом народных обидчиков и губителей, затмевающих светлые очи юного и неопытного царя.
С торговым гостем Василием Шориным у москвичей были домашние счеты за правежи, за кабальные записи, за ссуды, выраставшие втрое и впятеро, за пропавшие у него заклады, за высокие цены товаров и просто за то, что он был самый богатый из всех богатых гостей.
Озлобление народа было понятно Первушке, и он считал, что в последнее время, может быть, в самом деле московские бояре в корысти своей хватили уже через край… Он видел весь путь своего господина и накоплял себе тоже деньжонок, считая, что после найдет свой безошибочный путь… В недавние дни многие из боярских холопов Морозова, Милославского, Хованского, Пронского, князя Львова подали царю челобитье, прося возвратить им свободу. Один из холопов Морозова предложил Первушке дать подпись под челобитьем.
– Пошто мне проситься? – ответил Первой. – В дворянах, холопам, нам не бывать, в больших торговых гостях тоже не быть, а в меньших посадских житье хуже… Упрошу господина, и он меня так пустит на волю, а когда пустит, я ему ж стану и волей служить, – на что мне воля!
Но Первушка знал, что среди холопов кипит волненье: съезжаясь со своими господами у знатных домов, собираясь по кабакам, сходясь по торгам и у места торговых казней, отпрашиваясь в церкви, словно бы для молитвы, холопы по всей Москве держали совет о том, что если царь не послушает их челобитья, то разом в одну ночь они перережут своих бояр и сами возьмут волю…
Первушка сильно подозревал в измене траханиотовского холопа Сергушку и рассказал про заговор господину, но Петр Тихонович ответил, что все слышал уже заранее от Сергушки.
Дня два назад около ста человек боярских холопов были схвачены и кинуты в тюрьмы. Бояре ездили в город с большим бережением, беря с собой только лишь самых надежных людей, и по тому, кого не хватало в охране боярина из привычных слуг и телохранителей, остальные догадывались, что господин не доверяет ему и считает его бунтовщиком. Вот почему особенно неприятно Первушке было остаться дома, когда Сергушка и двое других слуг поехали провожать господина в приказ. Он знал, что слуги других дворян станут о нем расспрашивать – не попал ли он вместе с теми, кого посадили в тюрьму, а Сергушка, вместо того чтобы просто сказать про кривую рожу, станет плести околесицу с прибаутками, намекая на то, что Первушка теперь уже не так-то в чести, как прежде…
«Завязать щеку покрепче да ехать, – подумал Первушка, – а коли спросит окольничий, почему приехал, сказать: «Кто тебя убережет, как я? Рожа крива – зато сердце прямое». Простит и рад будет», – решил про себя Первой.
Его останавливало лишь то, что знахарь-мясник не велел выходить во двор, чтобы ветром не охватило: «А то и останешься с этакой харей навеки!»
Бродя по пустым комнатам, Первушка остановился у веницейского зеркала и взглянул на себя. Красивый малый, он часто любил заглянуть в волшебное стекло, где так четко вставал его собственный облик, но нынче стекло над ним посмеялось, выставив жалкую и противную морду, завязанную по-дурацки бабьим платком сердобольной стряпухи. На макушке торчали длинные заячьи уши.
«А что, коли впрямь останусь навеки таким?!» – подумал Первушка.
Он зажмурил глаза и загадал на пальцах: ехать – не ехать. Пальцы разъехались врозь, потом сошлись, потом вновь разминулись.
«А станет Сергушка вракать, рожу побью так, что будет неделю дома сидеть!» – утешил себя Первой и завалился на постель своего господина, пользуясь тем, что нет никого дома: жена и дети Траханиотова детом жили в деревенском доме вместе со всеми слугами, кроме тех, которые повседневно были нужны окольничему в Москве. Это были Первушка, стряпуха, дворник, ночной караульщик и еще четверо молодых и красивых холопов – конюхов и телохранителей.
Сейчас стряпуха ушла на рынок, дворник отправился в кабак, а караульщик днем отсыпался за ночь… Было утро. Первушка не ждал, что окольничий скоро вернется, и мог позволить себе невинную роскошь – поспать на его голубом пуховике, о котором говорили, что он набит чистым лебяжьим пухом…
Он задремал, уморенный ноющей болью и душной июльской жарой, еще более нестерпимой от теплого платка стряпухи.
2
Первушка выскочил в сени на дикий, тревожный лязг дверной клямки.
– Кого там черт изымает?! – выкрикнул он раздраженно.
– Открой, Первуня, – послышался из-за двери робкий и торопливый возглас его господина. Тон был странный и непривычный.
Первушка понял, что что-то стряслось, и поспешно скинул запор, при этом подумав, что не успел оправить лебяжьего пуховика… Но вместо окольничего опрометью кинулся в дом какой-то задрипанный, грязный пушкарь.
– Куда, куда? Стой! – резко остановил Первушка, схватив его за руку.
– Уйди, черт! – рявкнул пушкарь.
В грязном, потертом и лоснящемся кафтане, в засаленной шапке и стоптанных рыжих сапогах, с рожей, вымазанной копотью, – это все же был сам Траханиотов.
Первушка от удивления разинул рот.
– Петра Тихоныч, что с тобой? – прошептал он. Ему показалось, что окольничий пьян – небывалое дело в такой ранний час.
– Ш-ш-ш! – шикнул Траханиотов.
– Не слышит никто, сударь. Иди умыться…
– Не надо. Надень, что похуже, бежим! – в лицо холопу одним духом шепнул Траханиотов, и Первушка заметил, что руки окольничего трясутся…