Шрифт:
– Да.
– Не будем тревожиться раньше времени. Ей прописаны чудесные снадобья, она не может пожаловаться на неудобства домашние. Будем верить, господин ван Рейн. Верить и надеяться… Что же до вашей работы, я говорю: вам «грозит» большая известность. – Доктор Бонус подмигнул.
– Куда больше? Я, кажется, сыт по горло.
– Это только кажется. Вот поживем – увидим.
Рембрандт остановился, чтобы распрощаться с доктором.
– Вы лечите, доктор, не только лекарствами. Спасибо на добром слове.
– Желаю вам всяческих благ, господин ван Рейн. Я еще наведаюсь к вам.
Из разговоров у «Воздвижения креста». Музей имени Пушкина. «Шедевры мюнхенской пинакотеки». Москва. Октябрь, 1984 год.
— Небольшое полотно, а когда смотришь на репродукции, то оно кажется огромным…
– Это оттого, что событие сгущено до предела и немало действующих лиц. Сравнительно раннее полотно Рембрандта.
– Почему – раннее? 1634 год. Уже написана «Анатомия доктора Тюлпа».
– Верно, однако Рембрандт шел вперед. Много нового оказывалось впереди в смысле света, цвета, композиции. Особенно – цвета.
– Это он писал для штатгальтера Оранского?
– Да. Пять картин «Страстей Христовых». Две – перед нами. Эта и «Вознесение Христа».
– Позвольте, а кто это в самом центре? У подножия креста. Что-то знакомое. Вот тот, в голубом.
– Да это же сам художник. Его автопортрет.
– Верно ведь! А церковь не сердилась? Взять да и поставить себя возле Христа!
– В том-то и дело, что сердилась. Придирались, разумеется, при любой возможности. То, что он библейские мотивы писал со своих современников-голландцев, кое-как прощали. Но вплетать в Евангелие самого себя? Это уж казалось слишком!
Ветер завывает под широкими застрехами. Сеется мелкий, холодный, очень противный дождичек. Осень не осень, лето не лето. Не поймешь, что в природе делается. Издали доносится знакомый с детства шум – это море сердится.
В камине тлеют здоровенные чурбаки. Тускло горят свечи. Все, как в детстве.
Адриан покуривает трубку. Антье что-то довязывает. Лисбет, как обычно, в плохом настроении. В гости приплыл Рембрандт. Из Амстердама. Не с пустыми руками, со щедрыми подарками.
– Чего так потратился? – удивляется Адриан. Он привык считать каждый флорин, прижимистый поневоле.
Рембрандт не смог приехать на похороны Геррита. Его успокаивают: мол, ничего страшного, так сложились обстоятельства…
– Лучше расскажи о своем несчастии, – говорит Адриан. – Чего там стряслось?
– А что говорить? Разве писал неясно?
– Письмо письмом. Живое слово важнее. Да оно и понятнее. Лисбет говорит, что твоя Саския – женщина холеная. А им всегда не везет с детьми. То ли дело мы, простые. Мы родим где угодно… Что же все-таки стряслось?
Рембрандт долго молчит. Молчат и они. Ждут. А он не торопится. Ветер свистит. Море где-то шумит…
– Умер, – говорит он наконец, почти не открывая рта. – Назвали его Ромбертусом. По имени ее отца.
Лисбет бросает взгляд, подобный молнии, на Антье. Та поджимает губы – мол, все ясно: будто у Рембрандта не было отца. Будто отец был только у Саскии. Можно подумать, что Ромбертус звучит лучше Хармена.
– … Он родился здоровым. Так казалось. И Тюлп, и Бонус – известные врачи – тоже говорили, что ребенок хорош. А что случилось потом – одному богу ведомо. Он словно бы растаял. Прямо на глазах. Наподобие снежной фигурки.
– А грудью кормили? – с нажимом спрашивает Лисбет.
– Да.
– Кормилица?
– И кормилица.
Антье недоумевает:
– Зачем кормилица, ежели мать молода и здорова?
– У них так положено, – бурчит Лисбет.
– А врачи, стало быть, недоглядели, – так решает Адриан.
– Нет, они очень старались…
– А глаз? – спрашивает Антье.
– Какой глаз? – Рембрандт не понимает, о чем речь.
– Какой? Дурной!.. В Лейдене все бы определили…
– Она очень страдала… – говорит Рембрандт и длиннющей кочергой разгребает золу в камине.
– Еще бы! Мать же… – Антье кончает вязанье. Откладывает в сторону мотки с нитью.
– Мне трудно было смотреть на нее.
– А как теперь?
– Время все лечит, – уныло произносит Антье.
– Вот именно, Антье! – Рембрандт немного оживляется. – Я бы не приехал сюда, если бы не был уверен, что с Саскией ничего плохого не приключится.