Шрифт:
Окоротив амбиции, я поклялся воскресить свои коматозные отношения с «Киркусом» и взять несколько новых книг на рецензию. У них и без меня хватало добровольцев, но Алекс Блюц, наверняка движимый чувством вины за свое манкирование обязанностями клиента, прислал мне пару малопопулярных томиков. Пока за окном жух сентябрь, я вяло тщился вчитаться в «Зимнюю колыбельную», преждевременные мемуары двадцатилетнего Левы Гуткина. Гуткину повезло родиться за шесть лет до родительского переезда в США, а не через год после, что дало ему шанс раздуть расплывчатые картинки своего русского младенчества на пятьсот страниц плавной, искусной и абсолютно фальшивой прозы. Дойдя до главы, в которой расцветала средь мук советских песочниц первая любовь юного Левы («Наташка-какашка!» — заорал Димон, тыча в нее пальцем. Соленая вода собралась в два сверкающих озерца на краях ее нижних век; Наталья опустила голову, что помогло слезам перевалить через густой, забор ресниц), я перестал верить, что он когда-либо был в России — или ребенком. Вообще, как можно писать детские мемуары? Я ничего о себе не помнил лет до десяти. Последнее время я мало что помнил о жизни до «Кольшицкого».
Еще в июле я бы быстро поставил господина Гуткина на место, но сейчас я удивительным образом чувствовал себя недостаточно компетентным для рецензии. Не то чтобы я был незнаком с темой или так к ней близок, чтобы в моей руке дрогнул скальпель; меня элементарно пристыдил сам объем книги. Гуткин был писателем, скорее всего плохим, но безоговорочно писателем — человеком, который с утра садился за стол и писал. Для того чтобы в этом убедиться, не нужно было даже читать «Зимнюю колыбельную», можно было просто взвесить ее в руке. Одно это внезапно стало казаться мне великим достижением. Что я о нем знаю и кто я такой, чтобы его осуждать?
Однажды мне настолько надоело пялиться в вопящее ничто, что я решил изучить наши финансы — задача, которую я по-детски откладывал месяцами. После явления народу «Дерганого Джо» мы зарабатывали ровно столько, чтобы впритык покрыть расходы на аренду, продукты и Раду. При условии, что прохладный октябрь приободрит оборот, а мы с Ниной будем продолжать работать по десять часов в день, «Кольшицкий» выглядел вполне окупаемой некоммерческой организацией.
Я сообщил о своих подсчетах Нине тем же вечером. В ответ она молча налила себе хересу. (Мы недавно перешли с «Лилли-Пилли» на шестидолларовый «Харвис Бристол Крим», вопреки жалобам Нины на то, что эта марка заставляет ее думать о бреющемся Харви Вайнстайне. [64] )
64
Свиноподобный создатель киностудии «Мирамакс». Bristol звучит как bristle, «щетина», отсюда «Крем для щетины Харви».
— А если оборот не увеличится? — наконец спросила она.
— Увеличится. Если нет, то мы будем терять где-то по три тысячи в месяц.
— А если мы наймем еще двух человек и найдем себе настоящие работы?
Я с удивлением посмотрел на Нину.
— Гипотетически?
— Разумеется.
— Давай посмотрим. Наш бюджет на штат увеличится в три раза, так что всего ежемесячные расходы поднимутся до двадцати четырех тысяч долларов. Значит, если мы хотим держать кафе как хобби, нам придется вкладывать в него по девять тысяч в месяц. Это сумасшествие. Кроме того, куда делся честный труд и все такое?
— Куда делся честный труд? — Нина с сардонической усмешкой скрестила руки на груди. — Я не знаю, хм, хороший вопрос. Давай спросим кого-нибудь, кто не взял ни одной утренней смены — в которую, как тебе известно, иногда приходится немного поработать — за три недели. Кого-нибудь, чья предыдущая должность — чтец на полставки.
— Я понял, — сказал я. — Извини. Я буду работать по утрам всю следующую неделю.
На первый взгляд я был идеальным мужем. Впрочем, если бы Нина знала, что таится за моим спокойствием, она наверняка предпочла бы вопли и опрокидывание столов.
За два месяца, прошедших с открытия «Кольшицкого», мы не провели и десяти часов порознь. Постоянная близость начинала меня изматывать. Я не устал от Нины, боже упаси. Я устал от себя самого в приложении к Нине: сожитель, совладелец, соучастник, соратник. Все это со-со-со. Однако одна клаустрофобия едва ли была достаточным поводом для бунта. Поэтому каждый раз, когда моя жена была не права, как, например, сейчас, по мне растекалось странное удовлетворенное тепло. Я получал кредит, который смогу обналичить в будущем, — кредит недоверия. Индульгенцию на не совершенные грехи. Приняв эту бесчеловечную точку зрения, я мог быть милосердным и всепрощающим — до поры до времени.
Нинина кампания по распространению листовок, вышедших уже в третий тираж, тем временем не приносила особых результатов. Народного движения против «Джо» что-то не собиралось. Тем не менее Нина продолжала ежедневно кружить по району, стуча кулачками в соседские двери с упорством евангелиста. Я нехотя присоединился к ней на пару вылазок, скорее из беспокойства за ее безопасность. В «Синем чулке», древнем левацком книжном на Аллен-стрит, Нина вначале нашла заинтересованных слушателей: сочетание горящих глаз и бледных ксерокопий, должно быть, смотрелось для них ностальгически неотразимо. Увы, все расклеилось, когда один из продавцов предложил расширить рамки протеста и включить в него «всех корпоративных джентрификаторов, например, „Кошинского“ — или как его», и Нина густо покраснела. Мне удалось кое-как отбиться от синих чулков, объяснив, что Кольшицкий — это имя малоизвестного анархиста.
Наш собственный квартал нас тоже не особенно поддерживал. После того как я отказался сопроводить ее к гадалке, Нина пошла одна и вернулась слегка ошеломленной. «Что там произошло?» — спросил я. «Ну, — сказала Нина, — ее не уговорить. Но в свете наступающих событий это явно не главная моя проблема». Хозяин магазина оптики, красивый серб с трагическими бровями, вдумчиво изучил листовку сквозь очки «Катлер энд Гросс». «Я не могу обнаружить, — сказал он на своем неестественном, но безукоризненном английском, — никаких нарушений этики со стороны вашего конкурента. За исключением одного кардинального недостатка — он не является вами».