Шрифт:
— Да-а, нелегкие годы пришлось вам прожить, — с уважением сказал Афанасий.
— Нелегкие! — усмехнулся Федор Петрович и сурово добавил: — А ты говоришь, мы чужими руками жар загребали и ничего вроде для вашей жизни не сделали.
Афанасий покраснел, начал оправдываться:
— Под горячую руку сказал.
— Под горячую или холодную, а бросаться словами нечего. Да и Устинью зря обидел. За что ты ее так? Она тебе правду сказала.
— Хлеба, сам видишь, какие тяжелые. Полотно скошенный хлеб еле тянет, хоть руками проталкивай. Начнешь ниже брать, — пожалуй, и норму не выполнишь. За малым погонишься, да вдруг большое упустишь.
— Когда дело касается хлеба, большого И малого нет. Есть одно: хлеб! Думаешь, если мы богатые стали, то можно и зерно на полосе оставлять? Э-эх, ты, голова! Будь бы сейчас на месте Устиньи ее отец, Терентий Михайлович; он бы тебя научил.
— С меня и Устиньи хватит! — с досадой ответил Афанасий и, резко поднявшись на ноги, не оглядываясь, пошел к стоявшей на обочине дороги лафетной жатке. Был он широкоплеч, по-солдатски строен, с большими загорелыми руками. Федор Петрович проводил его долгим взглядом и тоже поднялся.
Жидкие сумерки стали спускаться на землю. Ползли, как туман, цепляясь за траву, за кустарники и постепенно густея.
Перерыв закончился.
Устинья сидела на обрубке бревна за домиком полевого стана. Глаза у нее были припухшие. Федор Петрович участливо посмотрел на нее, но подходя, не подал виду. Подошел будто так, чтобы исполнила просьбу.
— Ты бы позаботилась, Устинья Терентьевна, горючего на стан подбросить. Как бы простой не случился...
Устинья поправила на себе платок, одернула юбку, спросила.
— На ночь хватит?
— Смотря по тому, как работать будем.
— Ну, у этого, — она кивнула головой в сторону Афанасия, — небось, не застоишься. Не даст.
В словах Устиньи прозвучала не обида, как ожидал Федор Петрович, а гордость. Это его удивило и вместе с тем обрадовало.
— Не сердишься на него?
— А чего на него сердиться? Я привыкла. Он всегда такой ершистый, если видит, что не прав.
Буланая лошадь, отмахиваясь хвостом от комаров, ела возле полевого стана сочную траву. Устинья, поймав ее за поводья, вдела ногу в правое стремя и, как птица, взлетела вверх. Лошадь тихонько заржала и начала переступать передними ногами. Устинья потрепала ее ладонью по гриве и, тронув поводья, сказала, обращаясь к Федору Петровичу:
— Насчет горючего не беспокойся.
— А насчет Афанасия? — со смешком спросил Федор Петрович.
— Ну, с ним еще проще. Сама управлюсь...
Пока Федор Петрович заправлял трактор, Устинья о чем-то разговаривала с Пановым. По тому, как они оба жестикулировали, можно было понять, что разговор был не из приятных и не из мирных.
Трактор затарахтел, словно тысячу молотков начали стучать по стволам белеющих в темных сумерках берез. Включенные фары выбросили снопы света, отчего сумерки еще больше сгустились.
Федор Петрович дал задний ход, подогнал машину к лафетной жатке и когда соскакивал с сидения, чтобы подцепить ее, услышал последние слова Устиньи:
— Все высказал? Или еще осталось?
— Если мало, могу добавить, — ответил Афанасий.
— Постыдился бы чужого человека.
— Чего его стыдиться? Он свой.
— Ну, ладно! Вот последний раз тебе сказываю: надо мной можешь какие угодно шутки шутить, а коли на массиве и дальше барахлить будешь, завтра же тебе отставку дам. В правление пойдешь.
— Ты меня правлением не пугай.
— Тебя не испугаешь. Давно известно. А все-таки пойдешь!
Не дожидаясь ответа, Устинья ударила лошадь ногой, взяла с места в намет.
Афанасий махнул рукой и отрывисто скомандовал Федору Петровичу:
— Поехали! Нечего время терять...
Неслышно и незаметно бежит время. Смоляное небо висит над землей. В середине его мерцает яркими точками Большая Медведица. Застыли в неподвижной дреме таинственные, как в сказке, леса. Над сонной землей — непрерывный гул. Справа, где-то в стороне Сункулей, и слева, за озером Камышным, то вспыхивают, то гаснут, как зарницы, огни уборочных машин, слышится непрерывное тарахтение моторов.
Иногда сквозь стрекот лафетной жатки, повизгивание гусениц и рокот трактора доносится до слуха Федора Петровича нетерпеливый окрик:
— Давай, дава-ай, не сбавляй ходу!
Это кричит Афанасий. Он не сидит, как положено, а стоит на своем рабочем месте, чуть наклонившись и вцепившись обеими руками в штурвал. Голова у него не покрыта, рубаха расстегнута, через открытый ворот видна широкая сильная грудь. Яркие огни фар режут ночную тьму, далеко освещая колышущуюся, с набухшими колосьями пшеницу. Сжатая пшеница ровным рядом ложится на полотно хедера, движется к выбросу сплошным потоком, и сзади жатки, погружаясь в темноту, как в темную воду, ложится такая же непрерывная линия высокого валка.