Шрифт:
В таком настроении встретил он свой семидесятипятилетний юбилей, где опять в Ясную со всех концов мира направляются целые лавины приветствий и пожеланий. Но он уже выше этого: «28-е прошло тяжело, – пишет он в дневнике. – Поздравления прямо тяжелы и неприятны. Неискренне: земли русской и всякая глупость[102]… Щекотания тщеславия, слава Богу, никакого. Авось нечего щекотать. Пора».
XXXII
Революционное настроение в России все нарастало. Как всегда, беспринципные глупцы, в руках которых была тогда власть, вместо того, чтобы успокоить страну реформами, необходимость которых видели и слепые, пустили в ход испытанное средство, войну: в патриотическом подъеме утонут все счеты народа с правительством. К этому времени правители в довершение всего запутались в очень грязной авантюре с лесными концессиями на Ялу – запутаны в дело были даже члены царской семьи до вдовствующей Марьи Федоровны включительно – и им нужно было как-нибудь выпутаться. Никто из этих легкомысленных людей и не спрашивал себя: готова ли Россия к войне? Так как на карте Россия была велика чрезвычайно, а Япония до смешного мала, то с обычным преступным легкомыслием было объявлено, что «зарвавшиеся» макаки будут строго наказаны и чрез две недели в Токио будет подписан мир. Началась патриотическая истерика, бессмысленные мобилизации, по которым сразу были призваны в ряды армии сорокалетние бородатые мужики; газеты, конечно, распоясались чрезвычайно. А в глуши Полтавской губернии, где я в это время жил, жены запасных клали на рельсы под колеса паровозов своих детей и сами ложились рядом с ними, чтобы остановить отправку воинских эшелонов. Казаки, садя матерщиной, жгли обезумевшую от горя толпу своими нагайками: им нужно было доказать свою необходимость в тылу и тем избавиться от чести пасть на поле брани за веру, царя и отечество. Было несколько отказов от военной службы по религиозным убеждениям: далекая Якутская ссылка и страшные дисциплинарные батальоны поглотили этих немногих смельчаков. Народ глухо волновался.
На протесты народа и его волнения правительство не обращало внимания: то – по его уверениям – действовали деньги коварной Англии, желающей погубить могучего соперника в Азии. С первых же шагов обнаружилась изумительная неподготовленность русской армии для состязания с крошечной Японией. Русские войска, не одержав ни единой победы, терпели одно поражение за другим. Воинственный угар быстро спадал, но угар революционный нарастал с ужасающей быстротой.
Необычайного подъема общественное негодование достигло тогда, когда на Дальний Восток была послана эскадра адмирала Рожественского. Все понимали, что эскадра была послана преступниками, находившимися у власти, заведомо на гибель: всем было известно, что пушки этих старых броненосцев и крейсеров были много слабее артиллерии японского флота и что, следовательно, японцы с безопасного для себя расстояния расстреляют русские корабли. Сознавали это и матросы на обреченных гибели судах, и по пути в Владивосток на судах было несколько восстаний, которые были, однако, беспощадно подавлены. И – эскадра погибла бесславно и страшно, и гнев опалил народную душу, как еще никогда. Всем стало понятно, что от Петербурга ждать больше нечего.
В старом сердце Толстого под ударами войны зазвенели забытые, казалось, патриотические струнки, и к великому негодованию и смущению своих последователей, он, весь живой, теплый, открытый, милый, с виноватой улыбкой признался, что потеря Порт-Артура, русской крепости, ему была тяжела. Ему возражали, что этот шаг спас многие тысячи жизней. Старик отвечал: не надо было совсем начинать войны, совсем не надо войска, но раз кто взял на себя эти обязанности и ответственность, тот должен быть честен и разумен и довести дело до конца. Такой позор, – прибавлял он, – как сдача крепости с запасами и армией в сорок тысяч человек, в старое время был бы невозможен. Мало того: когда его сын, Андрей, вернулся, контуженный, с войны в Ясную Поляну, старик встретил его очень сурово и сказал, что надо было оставаться на фронте…
Его мнения о войне запрашивали со всех сторон. В Ясную приезжали корреспонденты даже из Англии – вождь ирландцев, Дэвитт, сотрудник New York World, Мак-Кенна, отправили из Ясной колоссальные телеграммы по несколько сот рублей каждая – и Толстой, делая над собой усилие, отвечал, что он ни за Россию, ни за Японию, а за рабочий народ обеих стран, обманом втянутый своими правительствами в войну – против совести, религии и собственного благополучия. «Но нужно быть искренним, – улыбаясь, сказал он корреспонденту „Фигаро“. – В глубине моей души я не чувствую себя вполне свободным от патриотизма. Вследствие атавизма, воспитания я чувствую, что, вопреки моей воле, он еще сидит во мне. Мне нужно призвать на помощь разум, вспомнить высшие обязанности, и тогда я без всякой оговорки ставлю выше всего интересы человечества. Мое сознание говорит мне, что убийство, в какой бы форме оно ни проявилось, каким бы поводом ни прикрывалось, всегда отвратительно, что война есть чудовищный бич, и все, что подготовляет ее, подлежит осуждению… Как могут люди допускать это? – взволнованным голосом воскликнул он. – Почему человеческая совесть не возмущается?… Если бы вам дали в руки нож и велели бы зарезать вот эту маленькую девочку, мою внучку, под угрозой убить вас за ослушание, ведь вы бы все-таки не смогли сделать это, потому что это было бы для вас нравственно невозможно… Если бы христианское сознание лежало в основе души человека, ему бы так же стало невозможным взять в руки ружье и итти убивать своих ближних…»
Да. Но все дело-то в том, что за две тысячи лет христианство в основу души человека не легло, и кто знает, как поступил бы собеседник Толстого, если бы, в самом деле, под угрозою смерти ему приказали убить маленькую девочку. Ведь люди нашего поколения слишком хорошо помнят пожар в Bazar de charit'e,[103] в Париже, когда вот эти самые образованные и утонченные джентльмены топтали и убивали женщин, только бы первыми выскочить из огня… И разве не гибнут в нужде тысячи и тысячи таких маленьких девочек, в то время когда писатели, пообедав, умно рассуждают о печальной судьбе человеческой?
И из всех этих его бесед о войне мы снова видим, что в его душе в вечном бою живут две души, что и он, как и мы, homo duplex,[104] который никак не может выйти из трагической путаницы современной жизни. И мы, люди, пережившие одну из самых ужасных катастроф и с замиранием сердца ожидающие катастроф новых, еще более ужасных, не можем с грустью не согласиться с заключительными строками статьи Жюля Кларети, с которой он обратился в то время к Толстому: «вы видите, дорогой и великий учитель, что человек есть игрушка событий. Монарх искренно хочет мира, а его заставляют вести войну, народ стремится к покою, – его будят пушечные выстрелы, великое слово „разоружение“ брошено в мир, а вооруженные флоты пробегают океаны и границы щетинятся штыками. Пророк добра, вы поучаете людей жалости, а они отвечают вам, заряжая ружья и открывая огонь. Не смущает ли это вас, несмотря на твердость ваших убеждений, и не разочаровались ли вы в человеке-звере? Вот это-то я и хотел бы узнать от вас, дорогой и великий учитель…».
Но Толстой не слушает этих осторожных и лукавых голосов скептического Запада – он всеми силами закрепляет себя на своих позициях.
«Я сначала думал, что возможно установление доброй жизни между людьми при удержании тех технических приспособлений и тех форм жизни, в которых живет человечество, но теперь я убедился, что это невозможно, что добрая жизнь и теперешние технические усовершенствования и формы жизни несовместимы. Без рабов не только не будет нам театров, кондитерских, экипажей, вообще предметов роскоши, но едва ли будут все железные дороги, телеграфы. А кроме того теперь люди поколениями так привыкли к искусственной жизни, что все городские жители не годятся уже для справедливой жизни, не понимают, не хотят ее. Помню, О. попал в деревню во время метели, говорил, что жизнь в деревне, где заносит снегом так, что надо отгребаться – невозможна…
Проснулся нынче здоровым физически, сильным и с подавляющим сознанием своей гадости, ничтожества, скверно прожитой и переживаемой жизни. И до сих пор – середины дня – остаюсь под благотворным этим настроением. Как хорошо, даже выгодно чувствовать себя, как нынче, униженным и гадким! Ничего ни от кого не требуешь, ничего не может тебя оскорбить, ты всего худшего достоин. Одно только надо, чтобы это унижение не переходило в отчаяние, уныние, не мешало работать, служить, чем можешь…
Люди придумывают себе признаки величия: цари, полководцы, поэты, – но все это ложь. Всякий видит насквозь, что ничего этого нет и царь – голый. Но мудрецы, пророки? Да, они нам кажутся полезнее других людей, но все-таки они не только не велики, но ни на волос не больше других людей. Вся их мудрость, святость, пророчество – ничто в сравнении с совершенной мудростью, святостью. И они не больше других. Величия для людей нет, есть только исполнение, большее или меньшее исполнение и неисполнение должного. И это хорошо. Тем лучше. Ищи не величия, а должного…»