Шрифт:
Сельма Люнге снова закатывает глаза.
— Мама,да! — Она слегка краснеет. — Ты говорил с нею на похоронах. Я помню, как вы стояли и разговаривали. Тебе этого не хватило? Ведь между вами семнадцатьлет разницы! Это другое поколение, другая среда. О чем, скажи на милость, вы можете с ней разговаривать?
Меня удивляет, что она так хорошо помнит, на сколько лет Марианне старше меня.
— Тебе это будет неинтересно. — Я не в силах сдержать закипевший во мне гнев — Сельма бывает отвратительной, когда говорит таким поучительным, всезнающим тоном.
— Конечно, интересно! — Сельма Люнге почти кричит и так стучит чашкой об стол, что кошка вздрагивает. — У меня самой трое детей. Я знаю, на какой стадии развития они находятся. И знаю, на какой стадии находишься ты. Кроме того, мне кое-что известно о Марианне Скууг. Я уверена, что тебе не о чем с нею говорить!
— Что ты знаешь о Марианне Скууг? — теперь уже враждебно спрашиваю я, и она это замечает, замечает, что я сейчас сильнее, чем был в прошлый раз. Это сбивает ее с толку. Она теряет контроль над собственной риторикой. Переступает черту, не в действиях, а в словах.
— Я знаю, что она была Ане плохой матерью.
— Откуда ты это взяла?
— Она врач. И она даже не заметила, что ее дочь исхудала так, что умерла.
На этот раз контроль над собой теряю я. Это происходит мгновенно. Правда, я не бегаю по гостиной, как бегала она в прошлый раз, но вскакиваю и кричу ей:
— А кто, как не ты, отправил Аню на сцену, зная, что ее ждет верное поражение?
Мои слова пугают Сельму, она с ужасом смотрит на меня, не знает, каким тоном ей со мной разговаривать. Но предпочитает не кричать.
— Ты говоришь так, как будто речь идет о сражении, — спокойно говорит она.
— Так и есть, это и было сражение. И ты, Сельма, была в нем полководцем. А Марианне была из тех, кто оборонял передовую.
— Садись, — приказывает она мне. Она видит, что я уже хочу сесть, что не буду больше кричать и уже не сержусь на нее. Непонятным образом ей удается благодаря многозначительным взглядам и коварным словам повернуть все так, что теперь из нас обоих сумасшедшим, несдержанным и нуждающимся в помощи выгляжу я.
— Прости, — говорю я тихо, стыдясь и за нее и за себя, не сумев раз и навсегда поставить ее на место.
— Не будем больше об этом, — говорит она. И я понимаю, что до нее еще не дошло, какие у нас с Марианне отношения, она еще не знает, что мы стали любовниками, пьем вино и подолгу засиживаемся ночью, что мы сожительствуем, хотя и на свой лад.
— Рояль Ани Скууг? — говорит она, чтобы смягчить меня. Теперь она играет роль всезнающего психолога и тем самым хочет прекратить разговор об Аниной судьбе, который был бы для нее неприятен. — Может, это даже и хорошо. Инструмент очень важен, как ты говоришь. Помни, каждый рояль и появляется на свет, и умирает, как человек. — Она откидывается на спинку кресла и на мгновение закрывает глаза. Потом спокойно продолжает: — Люди считают, что рояль, или фортепиано, — это что-то большое и сильное. Забывают, что он хрупкий и чувствительный, что он реагирует на малейшую перемену погоды, на настроение в комнате, свет и тень. Я часто думаю, что каждый инструмент — это особая личность. Когда я утром вхожу в эту гостиную и вижу мой дорогой «Бёзендорфер», я всегда думаю: я купила тебя в Вене, дорогой друг. Ты гордо украшал собой выставочный зал в Музикферайен. Многие знаменитые пианисты касались твоих клавишей и хотели бы владеть тобой. Особенно в тебе был заинтересован Микеланджели. Но я влюбилась в тебя и решила твою судьбу. Я поняла, что ты — особенный. Я хотела, чтобы ты всегда был со мной, изо дня в день. Поэтому я привезла тебя сюда, на холодный север. Да, иногда по утрам я разговариваю с моим роялем. Я несу за него ответственность. Рояли очень одинокие существа. Они как птицы, переросшие свою клетку. Люди приходят, смотрят на них, играют. И рояли ничего не могут с этим поделать. Странно, правда? Я помню все рояли, на которых играла. Каждый раз, когда я входила в концертный зал, у меня в голове была только одна мысль — какой здесь рояль? Я вспоминаю их как друзей, некоторые были необщительными и сдержанными, другие слишком щедрыми и отдавали все, как люди, отличающиеся преувеличенной и неприятной вежливостью. Были среди них и надменные, и замкнутые вплоть до последнего звука, однако к концу концерта они проявляли известное уважение к тому, что я старалась заставить их сделать. Были среди них и совершенно недисциплинированные и непослушные, они не имели своего взрослого, ответственного голоса, чтобы на них можно было положиться. Но эти инструменты, эти дикари, а должна признаться, что их было немало, иногда обладали и редкими качествами, которые я любила. Это было своего рода упрямство, с которым я в течение вечера пыталась вести диалог: «Вот как, у тебя противное пронзительное ми? И что ты прикажешь мне с этим делать? Говоришь, что нужно играть осторожно? Хорошо, попробую». А другим я говорила: «Ты слишком стеснительный. Забиваешься, как только я к тебе прикасаюсь. Наверное, какой-нибудь настройщик передал тебе свой страх. Может быть, все дело только в том, что он боялся звуков собственной жизни? Но ты, мой красавец „Стейнвей“, ты ведь можешь звучать?» И знаешь, Аксель, когда я так говорила или хотя бы только думала, рояль как будто понимал меня, откликался на мои желания, шел мне навстречу. Ты помнишь, что я говорила тебе о рояле? Он несовершенен, смертен и имеет более короткую жизнь, чем скрипка, которая обрела свою совершенную форму и может жить сотни лет. Да, ты уже все это слышал, однако это не перестало быть правдой. Фортепиано, рояль, пианино — их жизнь не такая долгая, но ведь и одни животные живут меньше, чем другие. И нам их жалко. Они обречены на раннюю смерть. Но так ли уж страшно умирать, если ты прожил красивую жизнь? Разве хуже быть собакой, чем черепахой? Я все равно помню все эти инструменты. Может, они еще стоят там, в концертных залах Европы? Когда-нибудь ты побываешь на фабрике, где делают рояли. В молодости, когда я выступала с большим успехом, я познакомилась со Стейнвеем. Я была поражена, когда попала на их фабрику фортепиано в Гамбурге. Ведь я и понятия не имела, сколько усилий требуется для того, чтобы создать инструмент. Не знала, что на это уходит целый год, при этом канадская сосна задолго до того прибывает в Европу и здесь сохнет. Не знала, что один инструмент создается в разных помещениях: там было помещение, или ангар, для обработки древесины, помещение, где готовятся рамы, помещение для струн, помещение для работы с клавишами и техническим наполнением, помещение, где инструмент настраивают, и, наконец, последнее, где его покрывают лаком. Только после этого инструмент переносят в выставочный зал. И там он стоит бок о бок с роялями той же модели или роялями других моделей от 0 до D. И когда пианист из Чили приезжает, чтобы выбрать себе инструмент, тогда там вывешиваются чилийские флаги, а когда приезжает пианист из Норвегии, вывешивают норвежские. У них плохое печенье. Плохой кофе. Безобразная стереоустановка в конференц-зале. Тебе интересно, почему я выбрала «Бёзендорфер»? Может быть, потому что он стоял в небольшом зале, может быть, потому что у меня в жилах течет австрийская кровь. У Бёзендорфера сначала делают внутреннее наполнение, потом все остальное, часть за частью. У Стейнвея — наоборот. Дека делается из одного куска. Если постучать по раме, слышно, что она живая. Я предпочитаю «Стейнвей» для больших помещений и «Бёзендорфер» для маленьких. Но это не истина в последней инстанции. Если «Бёзендорфер» в хорошем состоянии и хорошо настроен, он превосходит почти все инструменты. Не будем забывать и другие фабрики, выпускающие фортепиано: «Шидмайер», «Блютнер», «Бехштейн», «Стейнвег», «Карл Мандт», «Гоффманн», «Шиммель». По всей Германии живут искусные ремесленники, знающие, как изготовить рояль, этого монстра, слона. Ясно, что такая большая конструкция не любит, чтобы ее перемещали с места на место. Так почему некоторые великие пианисты все-таки это делают? Не уверены в себе? Нуждаются в собственном инструменте, чтобы обрести эту уверенность, хотят иметь верного спутника? Другого объяснения у меня нет. Представь себе, что у тебя есть слон. Ты же не упаковываешь этого слона в ящик и не посылаешь его в мировое турне самолетом, поездом или пароходом? Рояль — это консервативная личность, которая любит находиться в знакомой комнате, в постоянном климате. Только Найт делает рояли для колоний, конструирует их так, чтобы они были более выносливы к влажности и смене температуры…
Она заговаривается, думаю я, глядя на эту красивую женщину, которая заботливо и вместе с тем осторожно расточает свою подкрашенную красоту на нескольких несчастных послушных учеников и на мужа-профессора, которому едва ли приходило в голову, что эстетика тоже может являться предметом философии. Она хочет создать свой мир, от начала и до конца, без каких-либо противоречий. Странная личность, думаю я. Она всех нас по очереди держала в руках: сначала Ребекку Фрост, потом Аню, теперь меня. Сейчас она углубляется в воспоминания.
— Нельзя забыть хороший рояль, на котором ты когда-то играл, — продолжает она. — Так же, как нельзя забыть человека, который произвел на тебя впечатление, который был с тобой ласков, погладил по голове или просто выслушал тебя, когда тебе пришлось нелегко. А как бесконечно трудно быть концертирующим музыкантом! Тебя не поймет никто, кто сам не выходил на сцену. Ты должен оправдывать ожидания людей. Должен каждый вечер сдавать экзамен новым экзаменаторам. Должен сидеть на сцене, борясь один на один со страшнейшими техническими трудностями, должен каждую минуту делать выбор, позволяющий тебе добиться большей выразительности. Должен знать, что поражение — это несколько ошибочно взятых нот, потеря сосредоточенности всего на одно мгновение. Так было с Аней, когда она играла Равеля с Филармоническим оркестром и, можно сказать, выпала из своей сольной партии, что имело столь катастрофические последствия.
Да, мой мальчик. Я уже говорила тебе, как пианисты идут по сцене. А ты задумывался о том, как они раскланиваются? Для женщин это не проблема. Они ведут себя естественно. Аргерич бывает великолепна. Анни Фишер — тоже. Они принимают аплодисменты без всяких фокусов. Они сохраняют даже такое человеческое качество, как смущение. Но мужчины! Только когда они раскланиваются, они становятся пингвинами, хотя всегда выступают в костюмах пингвинов — в этих смешных фраках. Самое ужасное, когда они, отвешивая глубокий поклон, держат руки вдоль туловища, словно готовятся к казни, словно они вот-вот покорно положат голову на плаху. Но есть такие, которые отвешивают короткие поклоны во все стороны, и такие, которые милостиво принимают аплодисменты публики, и такие, которые с самого начала чувствуют себя оскорбленными, потому что их не носят на руках. Однако хуже всех те, которые изображают из себя великих, которые делают вид, будто в зале звучат аплодисменты. Которые считают собственное выступление более значительным, чем оно было на самом деле. Которые бросают на публику хитрые, благодарные взгляды, словно потрясены оказанным им приемом. Которые пытаются превратить свой концерт, скажем, в Карлсруе, в мировое событие. Которые играют на бис раньше, чем их об этом попросят. Да, мой мальчик. Это самое отвратительное. Никогда так не поступай. Я тебе это запрещаю! Мне отвратительны музыканты, опьяненные собственным исполнением, не знающие меры, которые мгновенно возвращаются на сцену и готовы продолжать играть и демонстрировать себя хоть до утра. Те, для которых жизнь приобретает смысл, когда они принимают аплодисменты, когда публика их видит.Это болезнь, и она поражает многих. Я ненавижу всю эту показуху. В виде исключения я принимала приглашения только на ужин после концерта. Сказать еще что-нибудь о Фридрихе Гульда или Альфреде Бренделе? О Глене Гульде, независимо от того, чем это кончалось, восхищением или поношением у него за спиной? Но теперь все это уже в прошлом. Я больше никогда не выйду на сцену. Я прожила свою жизнь. И теперь, после всего, мне этого недостает. Но я утешаю себя тем, что у меня в жизни было несколько незаменимых спутников. Это инструменты. Я знаю, что где-то далеко в кантоне Валле есть изумительный «Стейнвей», модель В. Я знаю, что в Дармштадте есть хорошая модель С. Никогда не забуду модель D, которая в пятидесятые годы стояла в Концертгебау в Амстердаме, а также «Бёзендорфера» в Музикферайн в Вене, у него был особый блеск. Случались и неожиданные сюрпризы: мягкий, как шелк, «Блютнер» в Лейпциге, удивительный, обладающий превосходными личными качествами «Бехштейн» в Гёттингене. Сильный и злой «Стейнвей», модель С в Гейдельберге. Меня особенно трогало, когда какой-нибудь благородный инструмент-аристократ вдруг оказывался где-то в провинции, где его не могли даже оценить, пока туда не попадал знаток, пианист, знающий толк в роялях, после чего этот рояль получал признание.