Шрифт:
В трапецевидной юбке, блузе, в старых, сбитых туфлях, стопкой тетрадок с чистыми зелеными обложками, — или дневников, с обложками единообразно белыми, целомудренными и строгими — без вариаций, как сейчас в канцелярском отделе: пошлейшие барби-герл, розовая киска для девочек, автомобиль, бетмэн или человек-паук для мальчиков.
Хорошо — журналисткой. Лёлей с факультета журналистики. С блокнотом в руках…
Я могла бы выйти замуж и уехать — за летчиком, полярником, моряком — на край света. Меня ведь готовили в жены декабристу. Но это все сломалось еще в моем детстве, и я — такой же обломок рухнувшей державы, какой была какая-нибудь кисейная полковничья дочь после Революции. Возможно, до Революции я собирала бы тогда кружки молодежи вокруг зеленых ламп и на кожаном диване, кутаясь в рассветную шаль, слушала пламенные речи о всеобщем благе и социальной справедливости. Я пописывала стишки, а когда наших товарищей арестовали, сама облачилась в кожу и заимела наган, стала одной из тех, кто раскручивал маховик, мой отец застелился, когда узнал, что я такое. Или напротив, бежала заграницу, пакуя кружева и броши, продавала их по одной на толкучке, с большим трудом получила место на спасительный пароход, и потом бежала, и в каком-нибудь притоне была зарезана любовником. Я могла быть так и этак, и в нашем времени я тоже на что-то годилась — вышагивать по подиуму, ставя одну за одной длинную гладкую ногу, подсыпать поваркам в туфли толченые елочные игрушки. Или служить в информационном агентстве — ездить по конференциям со скучными и длинными названиями, аккуратно и быстро конспектировать речи выступающих, чтобы продиктовать по телефону срочное сообщение, и с чувством выполненного долга идти к метро, обращая внимание на серые стены домов, алые автомобили, прохожих кошек и бабушек. Возможно даже, я могла бы родить сына или дочь.
В изоляторе на ночь свет не гасят. Он не слишком ярок, круглая лампа над дверным проемом — здесь никогда не было дверей, никаких следов щеколд — светила сама себе. В центре круга краска или напыление протерлись, и окружность этой полой луны придавала мертвым кроватям инфернальный вид. Где еще встречаются такие лампы? Может быть, в зданиях провинциальных вокзалов? В других больницах? Не знаю…
Днем ко мне приходила Настя — вероятно, самая юная из пациенток. Белизна кожи, весь год не видевшей солнечного света, и черные вьющиеся волосы, рассыпанные по плечам, придают ей вид ангела. Лицо было бы красиво, если бы не косоглазие и еще заячья губа, показывающая с одной стороны продолговатые белые зубы.
— Тебя за что сюда? — спросила она грустно.
Грусть овеивала ее всю, она словно плавала в облаке сожалений, неисполнившихся надежд, печали.
— Не за что, а зачем, — сказала я.
— И я тоже — зачем? — удивилась она.
— Наверное.
— Лечиться, зачем! — вставила Милаида Васильевна, которая чистила ногти пилкой в одном из кресел, накрытых белым покрывалом, что стояли по сторонам от проема.
Настя ушла, но скоро вернулась, в ладонях ее сияла черешня.
Нам позволили постоять у открытого окна в коридоре. Густой запах цветущей сирени вливался волнами в затхлый дух отделения. Дорожки были мокрые от дождя, и какой-то пациент — из тех, кто лучше себя чувствует и кого используют на всяких мелких работах — толкал тележку с аллюминиевыми бидонами. Движения давались ему с трудом, но все же он был там, а мы — здесь.
— А хорошо, как думаешь, погулять, — она махнула бледной, тонкой рукой.
У окна я заметила зеленоватые круги под ее большими черными глазами, и несколько веснушек, выцветающих, едва намеченных, на тонком носу.
— Только нас не выпустят, — сказала она с сожалением не очень серьезным, как говорят о чем-то совершенно невозможном, о чем и задумываться не стоит.
— К тебе приходит кто-нибудь? — спросила я.
— А как же. Мама. Раньше чаще приходила, а теперь, наоборот — реже. — В этой избыточной подробностности, проговаривая одно и то же разными словами, она как будто черпала силы означать реальность. — Гораздо реже. У мамы новый муж. Очень хороший!.. А еще раньше я жила на даче с бабушкой. И там было очень хорошо. А здесь — плохо. Бабушка умерла… И вот я здесь!.. Но так будет недолго. Нет, очень недолго. Скоро все закончится. Потому что меня переведут.
— Куда?
— В интернат. В интернате лучше, — сказала она с убеждением. — Там почти все моего возраста. У меня будут подруги. И я буду с ними дружить! И играть, и еще — еще мы будем любить друг друга.
— Как это — любить? — спросила я тупо.
— Не знаю. Но как-нибудь. Я вот тебя уже совсем люблю, — и вдруг она потянулась ко мне как для поцелуя, медленно, томно.
Она, казавшаяся почти ангелом, была девушка, отравленная диким развратом замкнутых помещений, одних и тех же лиц, всей женской темной природы, которая хоронилась тут по углам. Подлое безумие разврата плясало у нее на губах. Огонек полыхнул в гаснущих глазах, когда она привлекла меня за поясок халата, раскрыла рот и повела языком.
Я отшатнулась, вырвала из цепких пальцев пояс:
— Да ты с ума сошла!
— Почему? — печально спросила она.
Огонек потух, косые глаза смотрели сумрачно и дико.
— Ты не должна.
— Почему? — повторила она так же, плавно.
— Потому что — Господи, не знаю, ты встретишь кого-нибудь — очень скоро, какого-нибудь молодого мужчину. — Что я несу? Где она его встретит? — Он будет ухаживать за тобой, вот в него будешь влюбляться!..
— Как в сказке про русалочку?
— Да.
— И… И целоваться с ним? — она медленно, словно копируя кого-то, влажно облизнулась.
— Н-не знаю.
— Целоваться — и все другое? — рука ее поползла вниз по телу.
Я следила с ужасом. Каркающий смех раздался над самым ухом. Я, как ужаленная, подпрыгнула. К счастью — прервали. Но кто? Над нами стояла сифилитичка и плевала себе на коричневые ладони.
— У тебя никогда не будет мужика, Настенька! Тебе придется как-нибудь научиться удовлетворяться самой, я тебя научу — хочешь?..
— Отстань от нее! — выкрикнула я. — Настя, не слушай!..
Сифилитичка попятилась, юркнула в туалет, и, придерживая дверь, погрозила мне кулаком:
— Мы еще с тобой поговорим, Настя, слушай, Настя, не слушай!..
Когда, потрясенная, вернулась в палату, Милаида Васильевна поманила пальцем, и сказала, усмехаясь:
— Ну, поела черешни?
Меня передернуло.
— Настю в детстве изнасиловал отчим. Теперь ясно?..
Иногда лёжа в кровати, я очень хорошо себе представляла, что происходит там, в мире. Сама себе я напоминала ужаленное насекомое. Отчасти парализованное, оно еще дергается. А там, на этих зеленых улицах где-нибудь Лотта цедила сквозь зубы слова, как коктейль сквозь соломинку: