Шрифт:
— Молчи и слушай. Там есть нечто лучшее, чем братство — равенство, я же тебе говорю. Каждый может равномерно убить другого, в любой момент. То есть все свободны, кроме необходимых обязанностей: раз в неделю сообщать оракулу, что думает его сосед, вот и все. Для этого в каждой комнате установлены батареи центрального отопления…
Я еще терзала ее какое-то время, без всякой видимой пользы. Иногда Лиза заговаривалась и привирала что-то совсем странное:
— Свобода воплощена в этом государстве как постоянное право каждого на высказывание собственного мнения, но это мнение можно говорить не себе самому, а только кому-то другому или оракулу.
Не все было последовательно в ее рассказах, да и сами они по себе представляли странную смесь из известных и неизвестных утопий — Платона, Кампанеллы, Честертона, Томаса Мора и всеобъемлющего Достоевского. Может быть, там было немного Оруэлла. Оригинальное во всем этом было только одно: бедная Лиза, кажется, ничего не читала.
Под конец разговора выяснилось, что оракул — человек, поставленный во главе сотни людей, и он тоже клонирован, но с образца совершенно иного, чем прочие мужчины и женщины, и он лучше тех по всем своим качествам, а они служат ему, совершенно подвластные его воле.
— Вроде как мы здесь все Юлии Павловне, — сказала Лиза и вздохнула. — Но ведь правда, на земле никогда не будет ничего лучшего? Если ты только начнешь об этом думать, ты сразу поймешь, что Извюлина настоящий рай, это самая справедливая страна, и как справедливая, она должна гарантировать мир на всей земле. Путем подчинения всех стран на планете, одной за другой, она установила сходный порядок везде. Только оракулы везде такие же, как в Извюлине — она сама направляет их в самые отдаленные точки. И ты знаешь, — Лиза доверительно нагнулась ко мне, — я подозреваю, что оракул — это вообще один и тот же человек. Да ведь так и есть!..
Нет, я верю, что сумасшедших нужно запирать.
Здесь совершенно не было ничего интересного. В нашем однообразном и тусклом бреде содержалось примерно все то же, что и в нашем небреде.
— В шкафу есть что-то от жука де Лилля.
Положим, ты выйдешь отсюда. Ты выйдешь отсюда совершенно другая, чем ты сюда вошла. С другим цветом волос и глаз. С другими привычками, внешностью и мыслями, с другими желаниями и другими состояниями.
А зачем ты выйдешь?
Тебя что-нибудь ждет?
Ты намерена какое-нибудь пресуществление пережить внутри себя? А в какую сторону? И что ты скажешь тем, кто был тобой — вот так — оставлен?
Почему-то вспомнилось, как я пришла в гости, а дверь была заперта. И как стучалась на экзамен, а дверь была заперта. И как дергала за отполированную чужими ладонями латунную ручку храма, а дверь была заперта.
Ничего удивительного. Просто не время. Есть время, а есть — не время. И тут нет ничего странного, ничего особенного и ничего страшного.
Я, конечно, не думаю, будто вместе с психиатрией, как причиной, возник и сонм душевных болезней, как следствие. Хотя это достаточно модная сейчас точка зрения. Нет, разумеется, все сложнее. Но верно, что когда психиатрия воспитала язык, которым она способна говорить о безумии, не рискуя поддаться ему, и возникло то сумасшествие, каким мы опознаем его сегодня. Оно ведь не является какой-то константой, и тоже претерпевало изменения. Этот язык, кстати, тоже неоднороден. Существует научный язык психиатрии, а существует язык психиатров, которым они разговаривают друг с другом. Так во всех областях науки, плохо только, когда ты становишься для такой науки чем-то вроде объекта для изучения или подопытного животного. Хотя винить в этом, конечно, некого. И два различных языка описывают, в общем, различные ситуации. Нельзя ведь сказать об одном и том же «другими словами». Другими словами — это и есть всё другое.
— Ну что ты бродишь, тень галоперидольная? — так говорит молоденький врач, вдруг появившаяся здесь у нас — вероятно, на стажировке.
Та, к кому она обращается, почти ничего не говорит, и нечаянно заступила ей дорогу. Впрочем, у нее бывают, как стало известно уже потом, регулярные приступы говорливости. Первый приступ случился после этой реплики, адресованной ей — может быть, раньше к ней просто никто не обращался.
— Я-то прихожу домой с улицы, я не знаю ничего, ничего, ничего, — трещит она скороговоркой, — открываю, прохожу, из сумок достаю — ну там что, ну там что, молочко, маслице, хлебушек, — она особенно тянет это: «хле-е-ебушек», — и что-то тихо в доме, что-то тихо, что-то тихо, телевизор выключен, магнитофон выключен, как-то тихо, встаю прохожу — Господи ты Боже мой, Господи мой Господи, я поднимать, а тяжелый, я поднимать, а тяжелый… Я — звонить, звонить, звонить, а никто, никто, никто…
Потом рассказал кто-то, что у нее повесился сын.
Дверь была заперта, а ключ в большом кармане белого халата всегда носила с собой дежурная медсестра. Он позвякивал там у нее, и иногда, сидя в кресле у первой палаты, она им поигрывала. Я рассмотрела его — это не ключ, а отмычка, царапинам и зазубринам на ней было много лет. Скорее всего, она никогда не терялась. Замок здесь старый и простой, достаточно такой железной штуковины, чтобы отпирать его — и запирать. Рассказывали, что однажды в отделение притащили бомбу. Так хотели выручить отсюда родственника. Алёна была права: сумасшествие — заразная болезнь. Постепенно она захватывает тех, кто наиболее к тебе близок, да и начинается ведь не сразу — сначала тебе доверяют, верят, не отличают шизофрении от нормального состояния. Забывающие о приступах, они уверенны в ремиссии. Но ремиссия не бывает вечной.