Шрифт:
– Конечно! Для тебя я все еще сосунок. А я взрослый человек. Кое-что понимаю. – И решительно пододвигает к себе книгу.
Бабушка тоже умолкает. Уходит на свой диван, нащупывает рукой край, чтобы сослепу мимо не сесть. Свет в комнате она так и не зажгла.
На душе у нее смятение. Как будто шагала-шагала по дороге, на которой все более или менее известно, все расставлено на свои места, и вдруг забрела незнамо куда. Все, что казалось ясным и раз навсегда данным, смешалось и перепуталось. Не ей, старой, в этом разобраться – отчего отец и сын растеряли общее и стали друг другу чужие. Разве Шура мало уделял Сереже внимания?.. И уроки помогал делать, и музыке его учил, в лес по грибы вместе ходили...
– Какой-никакой, – говорит она в темноту внуку, – отец он тебе. И все, что ты в жизни имеешь, – от него. Сознавать должен, сам говоришь – уже не маленький.
– Сознаю. – Опять в голосе обидная для бабушки усмешка.
– Любите вы, молодые, старших критиковать. Думаете, умней вас и нету. Станешь взрослый, тогда поймешь, какой ты сейчас глупый. Если ума, конечно, хватит понять. А с отцом ты так не должен... Слышишь, чего я тебе говорю?
– Слышу. До каких лет ты меня учить будешь?
– А вот всегда и буду. А ты – слушайся. Кто еще, если не я, тебя добру научит? Раз ты и отца не признаешь?
– Ладно, хватит. И чего привязалась? – сердится Сережа. – Бубнишь, бубнишь. – И помягче: – Читать не даешь.
– Читай, читай.
Она в темноте стелет постель, укладывается. Долго ворочается, умащиваясь поудобней на ветхом, все пружины наружу, диванчике. Сейчас хоть диванчик этот есть, Антонина Зосимовна отдала, когда себе новую мебель купила, а сколько лет бабушка стелила тюфячок на голые ящики?.. В переездах добра не наживешь, а и то, что есть, растеряешь.
Заснуть, однако, ей удается не скоро. Голова идет кругом от мыслей. Мысли эти рождают непонятную тоску и тревогу, будто еще что-то, кроме Наденькиной смерти, стряслось или вот-вот стрясется. Тоже страшное. «Что же с нами теперь будет? – думает бабушка. – Как мы теперь жить будем, без Наденьки?..»
...Бывало с бабушкой так, что, проснувшись утром, она не сразу вспоминала себя старухой, с морщинистым лицом и узловатыми руками, распухшими суставами на ногах и с мышиным седым хвостиком вместо тяжелых золотых кос. Она просыпалась так, будто ничего этого нет, будто она прежняя, какою знала и помнила себя в молодости, какая все еще жила внутри нее, – ведь волосы могут вылезти и поседеть и лицо покрыться морщинами, но она же все равно – она, та же, что была и десять, и двадцать, и даже сорок лет назад.
Такие пробуждения не связывались обычно с каким-нибудь сном о молодости, скорее, они получались тогда, когда никаких снов вовсе не было, а было крепкое забытье – настолько, значит, крепкое, что при пробуждении требовалось время сообразить, где она и кто она. Увидеть свою старушечью руку, например. Или, повернувшись в постели, ощутить тяжесть и негибкость своего тела. Этого бывало достаточно, чтобы сразу очнуться, возвратиться к беспощадному настоящему и с привычной печалью подумать, что как там ни считай, а жить осталось всего ничего. Умирать, конечно, бабушке не хотелось, но бывало и так, что в смерти ей виделось освобождение. От надоевшей старости, от усталости – не той усталости, какая бывает, когда крутишься весь день по дому и стоишь у плиты, а от усталости вообще жить – переносить утраты, не вылезать из бесконечных забот, преодолевать собственное бессилие, чтобы находить в себе снова силы жить. Но о жизни и смерти бабушка задумывалась редко, гнала от себя эти думы как ненужные и никчемные, от которых пользы нет, одно уныние.
...В то утро она вот так именно и проснулась – с легким и светлым ощущением будто вовсе не прожитой жизни. На дворе была уже зима. Не рассвело, на черное оконное стекло налетали и прилипали к нему крупные снежинки. Светилось несколько окон в пятиэтажном доме напротив. На высокой кровати громко храпел Шура. Этот храп привел сразу все в соответствие – вернулись к бабушке ее годы, вернулся вчерашний странный день, последствия которого бабушка предугадать не могла, но который опять внес в душу ушедшую было тревогу.
Тревога, которая поселилась в ней после давешнего разговора е внуком, постепенно отступила, потому что до вчерашнего дня все оставалось и было как прежде. Бабушка занималась хозяйством, Сережа бегал в институт и пропадал там допоздна. Шура днем, до обеда, сидел дома, чинил старый радиоприемник, они его с Сережей когда-то вместе собрали, или что-то строчил на листках бумаги, или после завтрака опять заваливался спать; а после обеда он обычно уходил; куда уходил, бабушка не спрашивала, и без того знала – к Тоське, и возвращался обычно за полночь, бабушка не всегда и слышала, когда он заявлялся.
Он по-прежнему давал деньги на хозяйство, только поскупее, чем прежде, и иногда даже оговаривал:
– Прорва у тебя какая-то денег уходит.
– Какая ж прорва? – простодушно удивлялась бабушка. – Ты мне когда в последний раз десятку дал? Ничего лишнего я себе не позволяю, сам знаешь.
Шура давал меньше, чем требовалось по бабушкиным расчетам, бабушка брала вместо ожидаемой пятерки трешку, но отмечала все же:
– Мало чего-то даешь.
– Да уж укладывайся.
Что могла бабушка на это сказать? Ничего, конечно. Когда приходил перевод от Коли и приносили пенсию – докладывала экономно свои деньги, а при покупках старалась выгадать, подешевле купить.