Коржевский Андрей Николаевич
Шрифт:
Лаврентий Павлович давно, очень давно не использовал этот яд, с тех пор, когда пришлось убирать Лакобу. Тогда ему удалось капнуть зелья на его салфетку за обеденным столом, и одного прикосновения кожи к отравленной плотной ткани хватило. Эта бумага, перекрещенная ядовитым Юнион Джеком, должна была сработать, должна, даже с учетом того, что как минимум сутки-двое пролежит в плотном конверте. Конверт он тоже принес с собой, но его отпечатков на нем не будет, надо, чтобы и этот жиденыш трогал конверт только в перчатках, – жалко оставлять свидетеля, но – что сделаешь, никак нельзя его трогать, никак, иначе все увяжется – и Маленков, и приход сюда, и письмо…
– Написали, Илья Григорьевич?
– Да, все, Лаврентий Павлович?
– Подписали?
– Отлично, значит, будем считать наши деловые отношения возобновленными и оформленными.
Эренбург сообразил, что Берия для подслуха отмазывает писанину, как если бы он заново писал и подписывал вербовочное обязательство. Ладно! – главное пока выжить, а там уж как-нибудь.
– Спасибо, Илья Григорьевич, всего доброго. Не провожайте меня.
Эренбург понял это так, что проводить следует непременно, и не ошибся. По пути в прихожую они опять заглянули в туалет, где Берия прокаркал ему в ухо, что письмо завтра, в смысле уже сегодня, утром надо сдать в приемную ЦК, с нашей (!) пометкой «Срочно. Лично» пойдет, как надо. А то он не знал!
Захлопнув дверь за мясистым воплощением ужаса, Эренбург пробежал в гостиную, налил из стоявшей на столе бутылки стакан теплой водки, подумал: «Если я доживу до завтрашнего вечера, все будет в порядке, – за это», махом выпил и упал в обморок, сильно приложившись плечом о край стола. Плечо болело потом еще недели две, но как сладко было ему ощущать эту тянущую нудную боль, ему – живому.
28 февраля с позднего вечера до раннего утра 1 марта («Цезарь, бойся мартовских ид!») Сталин, как обычно в последние годы, принимал привычных гостей на даче, пил совсем немного, чувствовал себя неплохо, был благодушен, когда провожал уезжавших, ткнул Хрущева в пузан, «Ну что, Микита?» – сказал, вернулся к себе. Почувствовал, что сразу не заснет, решил проглядеть привезенную вечером почту. Включил лампу, верхний свет горел всегда – включался и выключался сразу по всему дому, чтобы непонятно было, кто – где, сел за стол. Кроме обычных сводок, на столе лежали письмо о высылке евреев, уже в «правдинском» варианте – на утверждение, и письмо Эренбурга – юлит, верно, сволочь. Прочитал насчет высылки, «утвердить» – написал. Вскрыл конверт эренбурговского письма, потянул листок – и умер. Умер в том смысле, что душа его начала немедленно отделяться от тела, а разум его в последний миг своего бытия вдруг захотел сделать кому-нибудь, ну хоть кому-нибудь что-то бесцельно доброе, просто так… Наверное, для того, чтобы душе было побольше для занесения в плюсовую графу, там, в чистилище. Быстро умирающее от могучего яда ветхое старческое тело вышло из комнаты и распорядилось для охраны – «Всем разрешаю спать»… Живой Сталин такого приказа отдать бы не мог, – то-то потом все так этому распоряжению дивились… Сталинское тело вернулось в выбранное Хозяином помещение для отдыха, заперло дверь, упало и принялось умирать всерьез, подойдя к этому делу солидно и обстоятельно, как Хозяин относился ко всему на свете, и умирало четверо суток. Дыхание Чейн-Стокса, то-сё…
Приехали Маленков, Берия и Хрущев. Заглянувший в комнату, где на диване лежало помирающее сталинское тело, Берия, знавший, что тело Хозяина поднимали с пола, что оно обмочилось, так уверенно сказал, что нечего поднимать шум по пустякам, спит, мол, Иосиф Виссарионович, и так внимательно при этом посмотрел на Маленкова, что Хрущев тоже – догадался. Все документы со стола Сталина Берия распорядился сжечь во дворе, во избежание утечки, – врачи, обслуга, мало ли… Сожгли. Надо ли говорить, что о письме с просьбой о высылке вспоминать не стали – ищи дураков!
Лаврентий Павлович сглупил только раз, когда, ликуя, брякнул во время похорон вождя Молотову: «Это я его убрал». Они все потом, летом уже, так быстро и договорились убрать Берию, потому что – знали, другого объединительного мотива у них не было и не могло быть.
Хрущев и иже с ним не могли похвастаться, что были самыми счастливыми людьми, когда Берию взяли и увели, и шлепнули.
Эренбург был счастливее их всех.
Так уж вышло.
Послесловие
Через пятьдесят лет такое же письмецо получил резавший тогда без удержу глотки нашим солдатам в Чечне иорданец Хаттаб. С аналогичным результатом.
И вот еще вопрос – почему это так «получилось», что выборы президента России теперь всегда должны проходить в марте? «Цезарь, бойся…» Напоминание грозное, но кажется мне – бесполезное, – история учит только тому, что ничему не учит.
P. S. А вот откуда это известно мне, вам знать как раз и не следует.
Горсть орешков
Я видела, как этот молодой государь шел в собор, предшествуемый убийцами своего деда, окруженный убийцами своего отца и сопровождаемый, по всей вероятности, своими собственными убийцами.
Г-жа де Ноасевиль – письмо к графу О’Доннель, камергеру австрийского императора.
Не знаем же мы вот до сих пор: царь Борис убил царевича Димитрия или наоборот?
В. Ерофеев, «Москва – Петушки»
Вопрос о власти является центральным вопросом вооруженного восстания – так или примерно так, не помню точно, почему и не ставлю фразу в кавычки, написал некогда безумный Ульянов из Симбирска на Волге. Безумный не в смысле – дурак, а в том рассуждении, что, как говорят в России теперь, «крыша съехала». Да и как, помилуй бог, не обезуметь, если половина мозга ссохлась вживе до субстанции ореха греческого, соображать – как? И в этом своем диспозиционе насчет бунта соврал Николай Ленин привычно – при чем здесь обязательно восстание? Не так уже и мало было бы сказать, что вопрос о власти является центральным – просто и ясно так, вроде щелчка мухобойки, коей пришлепывается к столу взыкающе-назойливая августовская оса, посягающая на очевидно никак не принадлежащие ей варенные пенки – а не лезь, не лезь… А я скажу еще проще – вопрос о власти является, редко, правда, но является. Вот мне, скажем интимно, он явился всего-то однажды, однажды! – за все мои века непосчитанные. И уж такой явление это вызвало ко мне отменный ривалитет, что до сих пор производит внутри постоянно крепкого моего организма некоторое содрогание при беспричинном помине. А не легко, вот уж не легко заставить его содрогаться, – повидано-то – у-у-у… Так говорю вам я, Симаргл и Гамаюн, кот Баюн и птица Феникс – Агасфер, Вечный Жид.
Каж досубботно, как и подобно неспособному забыть себя иудею, я проговариваю должное количество комплиментов Богу Единому, весьма, однако, его ограждая от просьб и призывов прямо вмешаться в мои дела – к чему же? Ведь за две тыщи лет ни одной сугубой конфирмации того, что Он таки без обеденного перерыва существует в предвкушении накидывания мною талеса, я не имел, но – вы же платите (или не платите) налоги, – так и я запомненными в забытом детстве словами отдаю неотвергаемую дань властному надо мной. А вот Сыну Его, в Божественной сути которого уж кому сомневаться – не мне, я не молюсь, не молюсь, нет, – сделано Им для меня достаточно. Я только благодарю, низко благодарю Его за данный мне урок, долговатый только, длинноватый, вот ей-богу, заждался я, so to say, большой перемены. Нема в том ниякого сенсу, как говаривал Папа Войтыла о своем паркинсонизме, но Ему, мол, виднее. А как же, больше Ему посмотреть не на что…