Коржевский Андрей Николаевич
Шрифт:
А вот что: сутки я отлеживался в мягко устланной домовине, есть хотелось – сил нет, но, слава Богу, когда читали надо мной, засыпал – уж больно монотонно, да духота от свечного паленья. Набравшись маленько сил, стал я думать. Восставать из гроба и являться народу, по размышлению, не решился я все же – не забили бы кольями, как вурдалака, – во второе воскресение народец вряд ли уверует, да еще и без теоретической подготовки. Кроме того, не хотелось мне эпигонствовать, и неудобно как-то: Сын Божий о вселенском счастии заботился и умер, чтобы восстать, а я – сугубо частный интерес преследую и жив, невместно. Пришел в итоге ко вполне себе логическому выводу – пора утекать, главное-то сделано; я – царевич, грех – на Годунове, а с похоронной ерундой пусть те разбираются, кто ее затеял. Вылез я под утречко тихенько и – деру.
Прискакали из Москвы для сыску и для погребального распоряжения князь Шуйский, подлюка Клешнин, да дьяк Вылузгин, да крутицкий митрополит Геласий. Не успели они по чарке тминной в пасти жаждущие плеснуть, а им с порога – а гроб-то пустой! Как пустой? Непорядок! Сыскать тело! Сыскали, быстро сыскали – в дальней деревеньке умыкнули у вдовы мальца рыженького, якобы в услужение дворовое, по дороге в Углич прирезали нечувствительно и поклали в гроб, в соборе стоящий – чисто! Вот потому-то Борис-нечестивец у Пушкина в «Годунове» и жалится, мол: «…мальчики кровавые в глазах!» А общество читающее все сомневалось, чего ж это «мальчики», а не мальчик? Решили, что автор размером стиха затруднился, вот «мальчиков» и вставил. Смешно, ей-богу, Пушкин – и затруднился? Я ему во Пскове про мальчиков тех растрепал, а мне Шуйский при ноже у горла побожился, что все Годунову рассказал, как было, – все знал Борис!
Ну, Шуйский с Клешниным сотворили все так, как надо было Годунову: измыслили лабуду, что царевич, мол, падучей болезнью страдая немыслимо, пошел с ребятами в ножики через черту играть, да сам и зарезался. Царицу Марью постригли в Выксинскую пустынь за Белоозеро, дядьев моих сволокли в Москву на пытку, сам Годунов со бояре глядели на муки их, всех Нагих разогнали по городам, а угличан многих – кого топором по шее, кому языки резали от разговоров многих, в работу по острогам слали, а большое их число вывели в Сибирь и населили город Пелым, и Углич запустел. В Пелыме том через полтора века в елизаветинской ссылке граф Бурхард Христофор Миних сиживал, – сколько мы с ним венгерского в Петербурге выпили, которое тогда очень оценивали… И ведь уговаривал я его – не ходи по власть, фельдмаршал, обломишься, а и не обломись – не стоит она, власть, того, чем куплена. Не послушал граф, зато потом, уж после ссылки, Петра Третьего уговорил в Петергофе не бодаться с Катькой, Софьей Августой Фредерикой Ангальт-Цербстской, за трон российский. Эх, и его придавили, как кутенка пацанье баловное, в Ропше драбанты Катеринины! Что же, верно она говорила, что только «слабоумные могут быть нерешительны». Сбежав из Углича, исполнился новой решимости и я – буду царем на Москве!
Я теперь хорошо не помню, где точно провел несколько следующих лет, – болтался по плодородной Украйне, на зимы прибивался в монастырское послушание, пару раз брали меня разбойнички на злодейское воспитание – самое то было веселье, но денег, ограбленных ими, хватало только на еду жирную и питье горькое, да на цацки шалавам гулящим, – толку от этого промыслу никакого. Мальчишкой подрощенным, годов пятнадцати, прослышав, что царь Федор совсем помирать собрался, отправился я в Москву, – пора пришла к наследству царскому приглядеться поближе.
Борис за года эти набрался грехов – не отмолишь; кто из верхних на Москве не помри – все молва на его счетец записывала, даже то, что Симеон Бекбулатович, царь тверской, когда-то перед боярами первенствовавший, которого заместо себя Грозный оставлял по уходе в Александровскую слободу, что ослеп Симеон в селе Кушалине – и то Годунова винили. А я вот его не виню – не бывает власть без злодейства, не бывает богатства без скупости, не быть царю без дел заплечных, – уж так. Так и народу русскому – без царя не жить, – таков народ этот. Федор преставился, Борис комедию разыграл знатно – заперся в монастыре Новодевичьем; не могу, мол, быть царем! Ну, как без царя! Как сейчас вижу, конец февраля, Девичье поле, утоптанный снег, туман дыхания поверх голов, крестный ход к монастырю, выходит Борис – и валится народ кланяться, «володей нами» кричит многократно. Вот так же этот народ, кого угодно на поле бранном одолеть могущий, «властвуй нами» предлагал Рюрику, с таким же воплем рыдала перед митавской Анной знать гвардейская, с тою же надеждой смотрели родовитые и владетельные на Александра III у смертного одра его отца. Так же они и меня звали…
В присяге же Борису-царю, охотой или неохотой, а принесенной народом и верхними, есть маленький секретик, который историки при Романовых и позднейшие как бы и видеть не видели: обещалось в ней «царя Симеона Бекбулатова и его детей на Московское государство не хотеть, не думать, не мыслить, не семьиться, не дружиться». Но это бы ладно, – вся эта усобная татарская династическая сумятица, которую Романовский корень под конец извел таки при Хованщине, – не сдержался граф Толстой, Алексей, не Лев, трубкособиратель корыстный и талантливый, трепанул в «Петре» своем – выбросили, мол, в утишенье народной ярости захудалого татарского Матвейку-царевича – подавитесь! При чем бы тут Матвейка-татарин и Хованский, раскол и Орда Старшая? Ну хорошо, это про другое уж, а в присяге той кроме как про Симеона еще и «никого другого», «или другого кого» обещали на царство не желать! Кого ж другого-то? Все знал Борис про Углич, боялся заранее. Какая была ему сласть от власти такой? Это ж все равно как на чужой бабе скакать, заранее зная, что вот сейчас в пробой двери мужик ее с топором вломится! Оно конечно – адреналин, кора надпочечников, стимуляция окончаний нервных, то да се, но с рогатиной на тридцатипудового медведя – все-таки безопаснее, да и удовольствие больше – воздух свежий, калганной чарочка, дым вкусный от сучьев сухих на костре, рожу багровую ополоснуть в ручье между корней дубовых. Или за тигром плутать между сопок амурских – ты за ним, а он за тобой… Настала мне пора выходить если и не авансцену, то хотя бы в просцениум – самое время. Я подался в Чудов монастырь, что был за мурой Кремлевской, внутри Кремля, по-над рекой.
Не худо, совсем не худо жилось бы мне в Чудове; таланты свои многовечные скрывать я далее не стал, – дивились монахи способности моей к письму знатному безохульному и речи складной, и взяли меня к Иову патриарху для книжного письма, и назывался я крестовый дьяк, секретарь, коротко говоря, а он, патриарх, стал брать меня с собою в Думу царскую, – вот удача: на всех я там поглядел, кто нужен мне будет, а без кого и обойдусь в расправе царских дел. Кстати говоря, Дума та государева была совсем не то, что вам сейчас в кино показывают – толстые придурки в горлатных шапках, шевельнуться опасающиеся от усердия, – это все равно как нынешние президенты и премьеры собираются в кучку для парадного фотографирования. Больше та Дума походила на теперешние парламенты – то крики истошные, то за бороды друг дружку ухватят в неистовстве, споры, ругань, гневливость потливая, царь умаивался посохом в пол колотить – утиштесь, бояре! Годунова понять мудрено было, когда говорил он о государственных надобностях, – мысли его возникали как-то внезапно и как бы изумляли его самого, – особенность, между прочим, типически еврейская, но куда ему было, татарину, до какого-либо местечкового Гершеля. Ох, и наворотил Борис делов за время свое царское… Даже и сравнить для примера особенно не с чем, вот разве была в России пора похожая, когда Сталин на новодельный коммунистский трон лядащим задом своим умащивался. Боялся Борис Федорович, как Иосиф трепетал да подрагивал, вот и выпустил на свет страсть к доносительству, как испускает афедрон духа злого, а тот наполняет помещение зловонием. Доносы, доносы, доносы, клеветы да поклепы гнусные… А в делах, а в делах нужных да денежных… Денежки давали в долг под четыре процента в неделю, и безо всяких жидов, в заклад брали втрое больше долга даваемого и при этом еще норовили бороться со взятками, – уж лучше бы налоги с приношений брали, как в Турции. Впрочем, борьба с коррупцией – забава эта привилась в России, – выгодное дельце: кто больше всех борется, тому и несут особо крупно. А по доносам трепали людишек, крамолу сыскивая, – вот был Василий Романов такой, претерпевший изрядно, так он писал в цидулке тюремной: «Погибли мы напрасно, без вины, к государю в наносе, от своей же братии; они на нас наносили, сами не зная, что делают, и сами они помрут скоро, прежде нас». Так и при Сталине было, так же точно. Смута русская из Новодевичьего монастыря вместе с Борисом вышла, вот и пытались все потом там же ее и заключить – то Петр Софью туда запирал, то большевики своих покойников чиновных, бунтарей да убийц безнаказанных, там хоронить удумали…
Сидение в монастыре не прельщало меня более, ну бы их – молельный гундеж да посты бесконечные, да пречастый звон колокольный – эти произведения местной музыки просто приводили меня в отчаяние. А не пугануть ли мне их сугубо предварительно, подумалось мне. Пуганая ворона-то и куста боится. И перед тем, как утечь из монастыря в Польшу, откуда подмога мне давно была обещана, сказал я братии за трапезой – буду, мол, царем, непременно буду, будете вы, монаси замшелые, меня в ектенье на первом месте именовать, – пусть слух распространяется, пусть дожидается народ избавителя от Борисова тиранства, тем легче будет мне, чем больше они страху да сомнений наберутся заранее. Я громко назвался Димитрием царевичем. Прилепили потом к имени моему царскому прозвище Самозванец и на портретах, что теперь в книжках поучительных помещают, так пишут – Лжедмитрий I, Самозванец, русский царь, – я не в претензии, правильно: ведь это я, Агасфер, Вечный Жид, был в теле Димитриевом; и сам я себя на царство позвал, и русским царем стал, – чего ж обижаться, все верно. Как это потом Дунаевский Айзек песенку написал – кому, мол, весело – смеется, кого кто хочет – с тем е…тся, а кто, мол, дозу ищет – тот таки найдет. Нашел и я – множество бонусных приключений нашел я на свое неугомонное седалище, – нет, нет, не поймите превратно, я отлично вижу, как вы ухмыляетесь кривенько, – среди всех своих богомерзких грехов я никогда не питал слабости к полу, не считающемуся прекрасным, – увольте-с, и без того забав достаточно. Более чем.