Шрифт:
— Я даже о себе не могу думать.
Он молча попрощался и вышел. Возможно, он и не обиделся, но воспринял это болезненно. И сейчас получалось так, что Анна должна была обратиться к нему первой. Однако хлопоты, связанные с поиском новой бонны, квартира и тысячи мелких дел отнимали столько времени, что она как-то откладывала изо дня на день визит к Марьяну.
А он тоже не приходил. Конечно, это было нехорошо с его стороны. Анну вполне устраивало. С утра она уходила на работу, и целый день с Литуней была или Буба, или пани Костанецкая: они сами предложили дежурство и очень полюбили девочку. А вечером, после работы, Анна была так измучена, что для серьезного разговора с Марьяном не оставалось уже никаких сил. Она все же чувствовала необходимость в каком-то достойном, человеческом завершении их отношений, однако, когда она представляла себе эти минуты, его грустные, беспомощные глаза и все его безволие, смирение с безысходностью положения, ей хотелось оттянуть этот разговор как можно дальше.
И так проходили дни, потом недели и месяцы. Сейчас разговор на эту тему был уже неактуален, беспредметен. Все, что их связывало, растаяло само собой, без слов, во времени, поскольку Анна все-таки ни на минуту не сомневалась, что Марьян по-прежнему ее любит, она чувствовала себя жестокой и безжалостной обманщицей.
В середине марта она узнала от бонны, что тот пан с четвертого этажа выселился. Она проверила это у сторожа: действительно пан Дзевановский съехал куда-то на Мокотув. Анне было стыдно оттого, что она не могла спрятать даже от самой себя чувство облегчения, какое доставила ей эта новость: она всегда так боялась, что встретит его на лестнице.
К весне Литуня поправилась совсем. Новая бонна, учительница, женщина уже постарше, не могла снискать симпатию девочки, продолжавшей тосковать по Зосе, зато была гарантия безопасности и искренней заботы. Ежедневно она ходила с Литуней на прогулки, и случалось так, что они частенько забегали на четверть часа к «бабуне Костанецкой». Вообще Анна в последнее время очень сблизилась со всей семьей Бубы. Прежде всего она чувствовала к ним глубокую благодарность за то добросердечие, которое они оказывали ей на каждом шагу, и, кроме того, она любила их, как и они полюбили ее.
На больших приемах она не бывала ни у Таньских, ни в семье Костанецких. Слишком много у нее было расходов, чтобы она могла себе позволить туалеты, соответствующие нарядам женщины того общества, а выглядеть Золушкой она не хотела. Зато во все остальные дни она проводила там по нескольку часов и постепенно почти нашла в них свою семью. И они считали ее своей. Брат пани Костанецкой, инженер Оскерко, который каждую неделю приезжал в Варшаву по делам своего сахарного завода, говорил шутя:
— Выдали дочь замуж и нашли себе другую. Черт возьми, и сам не знаю, пожалуй, вы сделали неплохую замену.
При этом он разухабисто смеялся и подмигивал Анне, упаси Боже, без каких-то намерений, о чем Анна хорошо знала, а просто по своей натуре. Каждый его приезд наполнял дом шумом. Разговаривая по телефону, он кричал во весь голос: когда прыгал по гостиной с Литуней на плече, дрожали все стены: когда звал слугу, никогда не пользовался звонком: и так было слышно. Совершенно седой, несмотря на свои неполные сорок лет, большой, грузный и подвижный, он производил впечатление человека довольного собой и всем миром. Однако Анна знала от Бубы, а также от пани Костанецкой, что это не совсем так. Была у него какая-то трагедия в семье, после чего он разошелся с женой, певицей, которая выступала сейчас где-то в Бразилии или Аргентине. Вскоре Анна узнала, что пан Оскерко занимается бракоразводным процессом. Услышала это от него самого. А произошло это так. Пан Оскерко часами закрывался с паном Костанецким в кабинете и советовался с ним. Обсуждая такие секретные вещи он, естественно, говорил шепотом, и Анна сидя в третьей комнате, не могла не слышать каждое слово, так как шепот пана Оскерко был подобен шипению пара, выходящего из локомотива.
— Ой, дядюшка, дядюшка, — умирала со смеху Буба, — ты прямо создан для секретов!
Они обе смеялись. Смеялся и сам пан Оскерко, а пан Костанецкий говорил:
— Какое счастье, кухасю, что ты стал химиком, а не ксендзом, ибо что бы случилось с тайной исповеди…
Каждый вечер, проведенный с ними, был для Анны как бы теплой ванной без забот и хлопот. Она вспомнила, что когда-то говорил ей отец:
— Каждый человек может отдыхать в таком климате, в каком он родился.
А климат этой семьи так напоминал Анне ее детские годы! Она просто пьянела в той атмосфере гармонии настроений, атмосфере стабильной жизни в идеальном равновесии желаний и достижений.
Ее дом, а точнее, квартира была лишь остановкой, только соединением стен, окон и потолков, охраняющих пребывание двух существ от происходящего вокруг. Внутри ничего не происходило. Напрасно Анна украшала эти две комнатки, напрасно старалась сделать уютным каждый уголок. Вскоре она поняла, что содержание должно основываться на чем-то совсем ином.
— Куда пойдем сегодня, мамочка? — встречала ее Литуня ежедневно вопросом.
Могла ли она упрекнуть ребенка в том, о чем думала и сама? Здесь, правда, она чувствовала себя в сто, в миллион раз лучше, чем в бюро, однако после этого бюро она должна была отдохнуть; ей надо было глотнуть свежего воздуха после той ежедневной каторги.
В «Мундусе» тем временем произошла реорганизация. Минз стал председателем Товариществ и ушел, передав директорство какому-то своему родственнику, который одновременно руководил еще двумя предприятиями. Новый директор, пан Шуманьский, не имел времени, чтобы часто бывать в «Мундусе», в результате чего панна Стопиньская прибрала к рукам всю власть. Поскольку она одновременно была назначена замом, Анна оказалась в ее подчинении, не имея даже возможности обратиться в высшую инстанцию, так как Шуманьский подчиненных принимал редко и неохотно. Панне Стопиньской он полностью доверял, а жалобы на нее и ее распоряжения считал «признаками брожения и самоуправства».