Шрифт:
Был ли я в нее влюблен? Да, был, но не всегда, а лишь в госпитале, и не сразу, а лишь тогда, когда от нее ушел Андрюшка. А может, и раньше был, да не признавался себе в этом? Не знаю, да имеет ли это значение для поверенного? Больше того, для Квазиморды, которого она столько лет знала копией Андрюшки? А это, ребята, фактор суровый, далеко не всякая на мою физиономию могла смотреть без содрогания. Поверенный — другое дело, через несколько лет полвека, как я у нее поверенный, а она у меня. Она за меня в огонь и в воду, и я за нее вторую ногу дам оторвать. Хотя вряд ли, с ногой я нужнее. И хватит об этом.
Ничего не получилось с Птичкой и у Васи. А любил он ее по-настоящему, до тоски и воя, но достойно любил, без унижения. Вот кто, собака, всегда хорош собой был, девчонки сами на шею вешались. Как мужик он был поинтереснее моего братишки, и не такая долговязая дылда, и скроен получше, и глаза синие-синие — а не получилось, потому что Птичке нужен был Андрюшка, и никто другой, а почему, нам понять не дано, тайна сия велика есть. И об этом тоже хватит, все мы, кроме Андрюшки, пока что живы.
Расскажу лучше для смеху обещанное: как Птичка Васю выручила. Дело было осенью сорок пятого, по Москве гуляли «Черная кошка» и другие джентльмены удачи, и Вася носил под пиджаком на немецкой шомпольной цепочке трофейный эсэсовский кинжал в коричневых ножнах, дорогую для нашего друга реликвию, поскольку именно его этим самым кинжалом намеревался проткнуть первый его владелец. Цепочку Вася отрегулировал таким образом, чтобы кинжал из-под пиджака не высовывался, но по закону падающего бутерброда это все-таки случилось и в самый неподходящий момент. Как-то Вася напросился к Птичке на студенческий вечер, лихо отплясывал «линду», и во время одного лихого пируэта цепочка сдала и кинжал сполз вниз. А в зале для порядка сидел милиционер, который зафиксировал это явление и пальчиком пригласил Васю приблизиться. После короткого объяснения, в ходе которого Птичка с подругами доказывали милиционеру, что Вася не «черная кошка», а совсем наоборот, Вася был препровожден в отделение, где сонный дежурный, зевая, настрочил протокол о незаконном ношении холодного оружия. Тщетно Вася звенел фронтовыми наградами и взывал к милосердию — дежурный, к несчастью, по болезни на фронт не попал, испытывал в связи с этим комплексы и к преступникам типа Васи относился без всякой жалости. А такой протокол в то суровое время означал три года лишения свободы — это еще без отягчающих обстоятельств! И вот пока студент Института международных отношений Василий Трофимов расписывался на протоколе и осмысливал чудовищную перспективу, в дежурку влетела Птичка, ведя за руку капитана, начальника отделения. «Вася! — радостно и подхалимски сообщила Птичка. — Капитан тоже был под Берлином, только в 3-й армии, но все равно почти что рядом!» Капитан искоса взглянул на Васины награды, погладил свои, дав понять, что своих у него больше, просмотрел и сунул в корзину протокол и милостиво разрешил преступнику убираться ко всем чертям.
— А кинжал?.. — ободренный таким поворотом событий, пискнул Вася.
В нескольких энергичных выражениях капитан дал необходимые разъяснения, и, увлекаемый Птичкой, Вася вышел на свободу. Так благодаря Птичке страна вместо зэка с его жалкой последующей участью получила энергичного и весьма толкового заместителя министра.
А время было удивительное — первые послевоенные годы! Гимнастерки, ордена и костыли победителей, мир распахнут — поступай в любой институт, фронтовиков еще любили и уважали — снизу это шло, а не насаждалось сверху, как сейчас, льгота за льготой. То было время надежд и полуголодного энтузиазма, веры в обещанный коммунизм (такую войну выиграли, неужто не построим?), продовольственные карточки через два года отменили, москвичи отъедались и веселели, а о том, что в глубинке творится, в газетах не писали, а кто распускал враждебные провокационные слухи, тот вдруг исчезал, будто его никогда не было.
Жили мы эти первые годы весело и бездумно. То есть не то чтобы совсем бездумно, между собой разговоры были, но — молодость, кровь бурлит, в живых остались! После такой мясорубки — и живые, теплые! Что ни день, то новые радости: ночью рукопашная, руками, ногами отбиваешься, с криком очнулся — радость! Поцелуй сорвал — счастлив, с друзьями пообщался — опять хорошо, отменили карточки — ликование. Революция, почти что коммунизм! Заходи в магазин и покупай что хочешь (в Москве, конечно). Помню, едем мы с Андрюшкой в метро, с хрустом грызем сахар и хохочем, пассажиры возмущаются: «Дорвались, кретины жизнерадостные!», а мы с хрустом грызем и хохочем. А я только пенсию получил, новых обменных денег полный карман, вышли из метро — ив магазин, шесть пачек сибирских пельменей в портфель, не таких, как сейчас, когда не поймешь, из чего начинка, а настоящих мясных, да еще любительской колбасы кило, тоже настоящей — пир, вакханалия! А каждый год цены снижаются, восторг и энтузиазм (у москвичей, ну, может, еще у ленинградцев и киевлян).
К месту — размышление. Двух поэтов-бардов я люблю больше других, Окуджаву и Высоцкого. Первого уже покритиковал, берусь за второго. В потрясающей автобиографической песне о коридорах имеется, на мой взгляд, серьезная накладка—в том месте, где Высоцкий с ностальгией и упреком поет: «Было время, и цены снижались…» Зря упрекнул! Забыл Владимир Высоцкий или просто не знал по молодости лет, что в середине декабря 47-го, когда отменили карточки, цены на продовольствие с ходу взлетели раза в три! Расчет у Хозяина, великого режиссера народных эпопей и ликований, был простой: народ так возрадуется, что буханку хлеба можно купить не за сотню на рынке, а за рубль в магазине, что и внимания особого на новые цены не обратит. Так оно и случилось, не обратил, все-таки деньги стали деньгами, а не пустыми бумажками. А потом каждый год эти вздутые цены чуточку снижались: ликуй, труженик, получай подарок от великого вождя! Вот и получилось; то, что сразу в три раза, — легко забыли, а то, что каждый год снижались, — запомнили. Куцая у нас память, обрубленная…
Итак, жили весело и бездумно, народу было дано либо ликовать, либо безмолвствовать, даже шепот считался предосудительным. Мы лишь догадывались, нам еще предстояло узнать, что время было не только удивительное, но и страшное: Берия и Абакумов, Воркута и Колыма с миллионами будущих реабилитированных, Зощенко и Ахматову — долой с нашего светлого пути, а Шостакович и Прокофьев — формалисты — ату их! Генетика — лженаука, а Лысенко — гений, из ленинского Политбюро только один Сталин шагает в ногу, а остальные шпионы, Россия — родина всех изобретений, а кто не верит, тот безыдейный низкопоклонник и безродный космополит. Много было всего, и очень хорошего, и очень плохого, в чем мы до сих пор не разобрались или не хотим разобраться; а вернее, одни хотят, а другие мешают, те, которые никогда из себя раба не вытравят и до смерти будут мечтать о порядке, который был при Хозяине. А разве иначе у нас бывало? Разве тайные канцелярии на Руси открывали когда-нибудь свои двери? Да мы и сегодня о сталинском архиве знаем не больше, чем о деле царевича Алексея, которое до сих пор закрыто. Мозги набекрень, не жизнь, а сплошной раздрай, чувство вины и горькая обида на упрек, что каждый народ заслуживает своего правителя… Задним умом мы крепки…
И все-таки особенно первые три года — весело и почти что бездумно! Утром разъезжались по институтам, вечера проводили вместе за бутылкой доступного тогда и любимого нами «Цинандали». Я, Андрюшка и Катя учились на литфаке, Птичка в медицинском, Вася — на дипломата. Потом, как вы знаете, меня за безыдейную любовь к антипатриоту Зощенко выставили из института (к великому счастью, Андрюшка в те дни валялся с температурой под сорок, о бурных собраниях, где меня клеймили и исключали, в известность поставлен не был, ринуться в бой за брата не мог и посему уцелел), и я стал зашибать на двух-трех работах, чтобы подкармливать Андрюшку. Катю и Птичку. Зашибал много, на еду хватало, Кате и Птичке даже на чулки и туфли, а мы с Андрюшкой с превеликим спокойствием донашивали гимнастерки, галифе, сапоги и шинели, заплата на заплате. Получив четвертый или пятый отказ, Вася женился на Гале, и я остался у Птички один. Времени с ней проводил много. Поздним вечером запросто могли раздеть догола, да еще вместо компенсации кастетом по голове трахнуть, и к концу занятий я заходил за Птичкой. Из-за шрамов на лице, еще довольно свежих, казался я тогда страшен, отрастил бороду и стал еще страшнее, от меня шарахались, и был я Птичке надежным телохранителем. Мы ехали, шли домой и разговаривали, двое неприкаянных, изливали друг другу все, что было на душе. Маленькая, беззащитная, гордая, она ни о чем не жалела, и я ее очень любил. К черту недомолвки — любил! И по-мальчишески мечтал: пусть нападут, а я жизнь за нее отдам, не даром, конечно, а двоих-троих прихвачу с собой в преисподнюю.
Эх, юность моя, веселая и смутная! Года два назад мы чаевничали, вернее, Птичка пила чай, я — вино, и вот под легким градусом я расчувствовался и — нашел время, старый хрыч! — впервые признался, что любил. И вдруг Птичка серьезно кивнула и сказала: «Знаю, Гриша, не слепая была. Сделай ты тогда мне предложение, приняла бы, после Андрюшки ты был единственным, за кого бы пошла».
Каково услышать такое через сорок лет?!
У Андрюшки с Катей Тонечка родилась, у Васи с Галей — Ниночка. У Кости-капитана мужики-двойняшки, даже Мишка-пушкинист, самый тихий из нашего класса, и тот потомство произвел, и постепенно в моей душе созревала мысль о женщине в доме и нашем детеныше. Тогда и появилась Машенька, светлая ей память, радость моя недолгая, на шесть месяцев и восемь дней…