Шрифт:
– Не помню точно, сколько мне было лет, – говорил Лоттер, – но видимо, не больше девяти. Да, отца уже не стало. Но мама по-прежнему каждое лето вывозила меня в Ниццу.
– Вот как, – кивнул Лехтман.
– Паруса и флаги красок на морском ветру. Разноязыкая толпа как доказательство и правоты и легкости бытия, которых, в общем, нет… И эта нега длиною в полтысячелетия, пусть с перерывами на мировые войны. Я помню вечер. Чудный вечер, чей кровоток подпитывает скрипочка с веранды ресторана. Мальчик, то есть я… Я хотел найти, нащупать мячик на газоне, схватился за дохлую крысу, вздувшуюся. Знаешь, пальцы до сих пор помнят это. Потом, когда меня отмыли, успокоили, было чувство, будто я обнаружил постыдную – какую-то постыдную и скрываемую тайну мира. Она вот в этом. А не в том, что мама (этого Лоттер уже не сказал), когда я усну, ходит к седому и рыхлому, чей номер в конце коридора, от его занудного юмора во время «совместных прогулок» мутит в животе не меньше, чем от запаха тела (какое-то оно очень уж мясное у него, приличия ради прикрытое веснушчатой кожей).
Я потрясен сознанием (во всяком случае, сейчас мне кажется так), что жизнь, мир – мир прекрасный, уютный, привычный, обжитый, какой угодно – на самом деле ширма, закрывающая постыдные и неудобные тайны мира от самого мира…
У Лехтмана был какой-то дар слушателя. Можно было сказать ему все и никогда не возникало ни неловкости, ни напряжения, ни тем более, зависимости… Он никогда не поддакивал «из такта», выговариваться перед ним для подтверждения собственной правоты было бы бесполезно. Он именно слушал. Это в самом деле дар, а не одно понимание только.
– Знаешь, Макс, – жизнь, реальность, как назвать еще? Мне представляется вроде женщины, такие бывают, знаешь ли, – рост, монументальность бедер.
– Груди и зада.
– И где-то сверху головка (кажется). Шумная, заполняет собою пространство, в общем-то, все заполняет Занудна. Всегда права. Непроходимо самодовольна. Знает все абсолютно, из того, что достойно быть знаемым. Целеустремленная, как правило. Раздражена. И еще вот подмышки, тут уже зависит от стадии твоего невроза… Нет, ничего такого уж страшного, получаешь с нее свое, что тебе причитается. Но дело-то в том, что это «твое», вообще все твое, что в тебе, и твое, включая попытки всё изменить – твои, конечно же, не частые, попытки света и воздуха вообще не имеют смысла. А все живое, искреннее, доподлинное – лишь измышлено, ты выдумал это, выдумал самого себя, а жизнь вот берёт и, время от времени, так вот, с женской издевкой, с жёниной, разоблачает тебя.
– То есть каждый из нас боится жизни по-своему. – Заключил Лоттер. Они посмеялись.
– Ладно, Макс, в прошлый раз мы с тобой договаривались поговорить об истине. Правда, в этом моем всегдашнем «об истине» есть один момент, Макс. Я страдаю метеоризмом. Оно бы и ладно, но бывает, вдруг во время близости с женщиной как начнет подпирать. Это я к тому, пристало ли страдающему метеоризмом вопрошать об истине? Лоттер оценил, конечно, такое начало.
– Если об истине Бытия, то в последнее время мне кажется – само преодоление им собственного мышления…
– Бытие и мышление есть одно? – ухватился Лехтман.
– Да. Но Бытие потому и Бытие, что не сводимо к этому своему тождеству, к этой согласованности – прорывается сквозь, дозволяя себя себе как «Бытие и мышление есть одно» из несводимости (в этом смысле Бытие «глубже» себя самого на это свое усилие). Из несводимости задает предел. Истина самой этой согласованности тоже в этом пределе. Без лишней надежды… хотелось бы верить, что за-ради подлинности.
– То есть у тебя получается, Макс, что Бытие, преодолевая мышление, себя самого как мышление, эту свою «согласованность», определяет истину как несовпадение мышления и «предмета».
– В общем, да. Но само это несовпадение преображает и мышление (бытийное мышление) и «предмет» (Бытие). Здесь не просто предел согласованности, но и истина над согласованностью.
– Ты хочешь сказать, что такая истина раскрывает в них нераскрываемое в согласованности, в истине как согласованности?
– Во всяком случае, это попытка преодолеть ограниченность истины как «достоверности», «правильности», претензия на умножение, углубление свободы Бытия в истинности его прорыва сквозь самого себя, в истинности его бытия-в-несводимости-к-самому-себе.
– Но ты же сказал, что сам этот прорыв Бытия и есть источник такой истины?
– Я пытался о безосновности. Все, что преодолено Бытием в Бытии обретает бытие-в-преодоленности, это, видимо, дар, пусть даже если и непосильный.
– Значит, эту истину не открывают, Макс. Напротив, нужна драма предела, преодоления предела, самой неудачи преодоления, чтобы открыть себя истине, предоставить себя ей? Но не получится ли так, что истина эта как производная от усилия Бытия будет затмеваться самим Бытием, искажаться в самом совпадении Бытия и истины?
– Но истина может быть и недоступной бытийному мышлению.
– А не отождествляешь ли ты случайно истинность самой этой бытийной трансценденции с истиной?
– Я пытался увидеть все это как возможность Истины.
– Хорошо, скажи, Макс, к чему трансцендирует Бытие, к истине?
– К Ничто.
– Вот! Причем даже если самому Бытию видится, что к Истине. Такая твоя истина есть «побочный продукт» прорыва Бытия к Ничто. И искаженность истины неизбежна здесь. (Пусть даже если искаженность эта будет даже поглубже самой «неискаженной истины».) К тому же у тебя, как мне кажется, Макс, прорыв Бытия к Ничто именно для Ничто. И это твое Бытие есть Бытие-для-Ничто. Вот как у тебя раскрывается «Бытие и Ничто есть одно», в этой твоей попытке подняться над согласованностью Бытия, Ничто, Истины. Но это лишь новая ипостась самой согласованности. Ты «жертвуешь» Бытием за-ради «глубины». А дальше можно сколько угодно говорить о бытии-в-преодоленности. Все это недоступно истине, которую ты искал, и превосходит ее. Зачем такая над нею победа? Макс, зачем это все?