Шрифт:
Мой Дон Жуан, как видите, тоже почитал кое-что. Эта «проба» абсолюта могла бы, если не искупить, то перерасти свой источник – своеволие, но это если уж очень нужна интерпретация.
«А мне кажется, что он так и остался бы равен самому себе, – сказала Оливия своему соседу, – прикосновение к абсолюту не обернулось бы ни выходом за себя самого, ни катарсисом. Это гений мгновения и посредственность двух мгновений. Если убрать отсюда гибель героя, так ли уж много осталось бы».
«Так, господа студенты, – сказала госпожа Ульбано совсем уже другим тоном, – надеюсь, вы всё добросовестно законспектировали. Встречаемся через занятие, на следующей неделе мне надо будет спуститься с “горы”. Оливия, останьтесь, пожалуйста».
Когда все вышли, Оливия начала восторженно:
– Профессор Ульбано!
– Можете называть меня Анной-Марией, – усмехнулась госпожа Ульбано и, довольная произведенным эффектом, добавила, – разумеется, когда мы наедине.
– Вы сегодня!
– Я догадываюсь, – перебила ее госпожа Ульбано, – и почему «сегодня»? – «всегда». (Еще не пришедшая толком в себя Оливия понимала: надо дать понять, что оценила самоиронию).
– Что я хотела сказать вам. На мой взгляд, у вас, Оливия, есть способности, я имею в виду литературу. Подойдите от моего имени к профессору Вербауму. Думаю, месяц работы, и он скажет вам «да» или «нет». Тем и хорош Вербаум, он не будет вас гладить по шерстке, не подаст вам лишней надежды, даже в интересах кворума на своем семинаре. Одним словом, его вкусу и отсутствию такта я доверяю, – Анна-
Мария величественно прикрыла веки, обозначая завершение аудиенции. Оливия, поблагодарив (была польщена и по-детски рада), повернулась уже уходить.
– Да, Оливия, я так понимаю, что в вашем эссе Дон Жуан был «списан» с доктора Прокофьева? – Оливия трогательно изобразила смущение. Анне-Марии нравилось быть проницательной, что, как сказал бы Лоттер, свидетельствует о некоторой банальности натуры. – Милой девочке не удалось обойтись без насилия?
– Над Прокофьевым или же Дон Жуаном? – осведомилась Оливия.
– Над обоими.
Лоттеру приснилась смерть. Его собственная – именно смерть – умирание, исчезновение без следа, во сне, про который не знаешь, что это сон (он часто теперь у него повторяется и все равно каждый раз не знаешь, что сон) – явственно и беспощадно, и воздух обрывается для тебя. Сам момент провала в никуда был пробуждением, нырком в сознание «с другой стороны», как водится, в поту и с сумасшедшим пульсом, в раскаянии насчет бессмысленности жизни – своей прожитой жизни. И все свое он обнаружил как попытку скрыть ее бездарность. Умереть во сне? Нет, лучше все же знать… Не для того, чтобы осмыслить себя ли, жизнь… и так все ясно. Не для того, чтоб удержать сознание в последний самый миг… Наверное, во имя той, так и не данной толком, полноты бытия – она так хочет… Вот только боль, как впрочем, ужас, когда дойдет «до дела», Лоттеру не выдержать, он понимает.
\\ Из черновиков Лехтмана \\
То время весны. О, то время весны, когда почки было раскрылись, еще не сделавшись листьями, но сам этот цвет выпускают уже на свободу. Пространство прикрылось хоть как-то ладошками этими.
Птичьи трели. Минутная вечность. И свет.
Время подросших за зиму детей, по дорожкам, аллеям парка их водят за ручку или на помочах матери – будь то совсем еще девочки или же женщины, что увядают посередине собственного бытия.
Время виденья вещи.
Гул трассы сквозь парк. Время первых дождей и последних ручьев. Мгновенье чисто и громадно, в нем были бы примесью только начало, конец, всецелостность, истина, смысл.
Время мерного неба.
Жизнь. Смерть. Абсолют. Его невозможность – все сливается в невыразимой, неискупающей глубине так ничего не сумевшего Бытия…
Ночь. Пространство искажено занудным осенним дождем. И кажется, более безнадежным и человечным, чем в действительности. Что же, улыбается Прокофьев, за этим они и спустились сюда. Лехтман кивает, но видно, что уже погрузился в себя, в свои мысли.
Вещь, вообще, что угодно, помноженная на промозглость, и есть, очевидно, бытие… Эти огни, шуршание шин, три-четыре припозднившихся пешехода (в том числе женщина на каблуках и в мини – в самом деле, без нее-то как же). Пустота, ни души в громадной, немилосердно освещенной зале, чьи окна сегодня голые. Город ночной по осени отражается в себе самом – отражается так, будто всё здесь присутствие потаенной, нелепой, несбывшейся сущности сущего… будто всё здесь завязано на неизбывность тоски, доподлинность счастья, неизбежность смерти, неуместность победы над временем, промежуточность истины, простоту приятия, в частности, может, смысла страдания… на завершенность судьбы, неважно подлинной ли, неподлинной, на правоту одиночества, бессилие слова… Освещенная зала напоминает корабль, но абсолютно пустой, будто сущему необходимо отсутствие человека… Где-то вверху ускорение частиц, ну а здесь истончение времени… «Вещь обнажена до равенства некоего с мыслью о вещи, да-да, так бывает по осени», – кивнул, согласился Лехтман.
Он появляется изредка. Всегда, в любое время года в одном и том же кожаном плаще моды, наверное, где-то еще семидесятых, что был когда-то коричневым, шляпа надета так нелепо, немыслимо залихватски, и лицо, отрешенное, усталое, всегда с одним и тем же выражением. Он будто несет громоздкую мысль. Будто ходьба в этих сумерках города, способ такой додумать. Скорее всего, он бомж, хотя как-то вот нет целого ряда примет, выдающих того, кто живет вне жилища… За ним плетутся собаки, их всегда пятнадцать-двадцать от дряхлых, почти слепых, до пушистых, еще щенков. Они как бы сами по себе, соблюдают дистанцию, но признают его право определять путь.
В этом своем бесконечном и, видимо, без-начальном движении за ним по ночным, беспробудным улицам города они подбирают пожрать с тротуаров, поддерживают иерархию, занимаются любовью… Он никогда не смотрит на них, будто даже не знает об их существовании, впрочем, может, действительно, что не знает. Он печален. Эта его печаль, казалось, не связана с обстоятельствами, судьбою, с этим небом ночным над ним, также, как сам его ход свободен от смысла и цели… Если б за-ради какой-то истины хода… Но не будем накручивать лишнего здесь. Он бредет, удаляется, уходит. Его уже нет. Это чистота невозможности смысла (пусть будет так), а виноватых нет, но вот есть вина…