Шрифт:
Я рассказал одному знакомому прозаику (сейчас он довольно известен). Он написал (пиршество слога и стиля). У него получилось о нищете нашего духа. О том, что вот, вместо того, чтоб напоследок «окинуть взором, осмыслить жизнь»… Живописал деградацию высокого интеллектуала (сочувственно живописал. Сочувствие было искренним. Но это сочувствие литератора). Его рассказ так и назывался «Стерлядь». Он не задумался только, что есть кое-что поважнее, поглубже, чем «окинуть взором», и в самом неосмыслении жизни «напоследок» кроется смысл, пусть весьма неудобный для нас и не лестный для жизни… А вообще-то чувство было такое, что я невзначай предал Марка.
А знаешь, я любил его. Сострадал. Но при всем при этом было чуть ли не удовлетворение какое-то оттого, что время работает против него. Это как доказательство, что оно на моей стороне (?) Как обещание жизни яркой и чистой (?) По наивности, наверно, я считал тогда, что моя любовь к нему оправдывает меня за все это.
Что касается стерляди, то была его тяжба, его счеты, его склока с судьбой – на ее поле. Он так хотел, так стремился, что отодвинул болезнь на время какое-то. Что здесь совпадение, несовпадение – фантазировать не буду, не хочется накручивать лишнего здесь.
– Быть ничем, чтобы вместить все. Или же быть всем с тою же самою целью. Может, не так уж и важно. Но вот это усилие быть, – рассуждает Прокофьев. Берг бесшумно сервирует стол для чая, – взламывать пределы, обнаруживать пределы там, где они не должны и не вправе… в этом есть свое сладострастие. В этом, скорее всего, безнадежном прорыве к тому, чего нет, то, что есть терять безвозвратно (в этом тоже свое сладострастие). Пусть, конечно, здесь высвобождение все-таки…. И сознавать тщету, суетность этого, и открыть мизерность своего знания и не-знания, обретения, не-обретения, слова, безмолвия…
– Это захватывающее в твоей доле ничего нет, – согласился Лехтман, – его не утолить ясностью, целостностью, окончательностью, да что там! даже истиной. Разве бы ты поменял?!
– Хороший вопрос, – сказал Лоттер, – поменял бы то, что тебе не дается, на то, что тебе не дано?
– Знаешь, Макс, – говорит Лехтман, – я думал над тем нашим давешним разговором: Ничто есть Ничто и это возможность Бытия. И это глубже собственно бытийных оснований и безосновности, точней, это их возможность. Из Ничто возможность… Именно Ничто «дозволяет» ту самую согласованность.
– Я все-таки считаю, – начал Лоттер и поправился (не без самоиронии), – в последнее время считаю, что Бытие наделяет этим есть Ничто – из Бытия возможность. Из Бытия то, что «больше» и «глубже» Бытия.
– Нет, только благодаря Ничто, – начал жестикулировать Лехтман, – и в Ничто.
– Насколько я понял вас, господа, – перебил Прокофьев, – спор у нас сегодня о том, из Ничто или же из Бытия мы имеем возможность (возможность возможности) Бытия, которое есть Ничто?
– Ничто в своем нет – неисчерпаемом, непостижимом, – Лехтман проигнорировал эту его иронию, – вмещает есть. И здесь не может быть равенства. Все, что есть в своем сущностном, сущнейшем, наносном есть, потому что вобрано в это нет (это касается, кстати, и самого «есть» Ничто), и этим превосходит любое свое осуществление.
– И неосуществление свое тоже превосходит, если вобрано в «нет» – быстро сказал Лоттер, – ну и что из этого?
– Если все это так, – заговорил Прокофьев, – то «ваши» Ничто и Бытие чего-то так и не смогут. Никогда не смогут своего глубинного, самого, «главного»… Если, разумеется, не объявлять неудачу последней, самой главной победой, если не молиться на собственный предел познания и виденья.
– Это, наверно, и есть безысходность реальности, – ответил Лоттер, – если Ничто и Бытие могут все – это была бы какая-то другая реальность.
– А ты уверен, Макс, что все это за-ради глубины?
– Не знаю, Ник. Не знаю. Бытие и Ничто отбрасывают… будто тени отбрасывают сколько-то истины, смысла, свободы…
– Во всяком случае, – Лехтман застеснялся, но все же продолжил, – все это о жизни-и-смерти.
– Вообще-то, Меер, – несколько даже резко ответил Прокофьев, – все здесь о жизни-и-смерти, но из этого не следует ничего.
– И не должно следовать, – сказал Лехтман.
– Это спор о словах! – прервал их Лоттер, – это такая условная команда у них, своего рода «брэк».
– Понимаете, – начал Лоттер, – мы берем естьшск есть и не-есть (из Ничто берем, благодаря, посредством) и вот уже утверждение, может быть, неизбежность Бытия. Пусть на таких вот кабальных условиях (мы сколько раз об этом говорили здесь), но это все же не ответ, почему Бытие, а не Ничто… Ну а если Бытие – лишь застревание между ?
– Из этого между охватывает Ничто, себя самого как Бытие, себя как Ничто охватывает? – спросил Прокофьев.
– Я понял твой сарказм, Ник. Охватывает, да, но только насколько может, то есть не в этом все ж таки дело.
– Н-н…да – Лехтман (как всегда, когда нервничал), запустил пальцы в свои заросли на груди (вырез майки позволял), – Бытие, застрявшее между, это и есть Бытие? Пусть даже ему самому непосильно. А «между» все-таки не Бытие, а сущность Бытия. Кстати, возможно, поэтому Бытие не может быть только лишь бытием своей сущности, ее осуществлением.
– Но если пойдем от «нет» (назло моей первой посылке), – продолжал Лоттер, – то-чего-нет выхватывает себя у себя самого как Бытие. То-чего-нет обретает в этом усилии про-светляющем, преображающем, творящем, срывающемся, самонадеянном, искажающем, страшном, недотягивающем до… В усилии этом обретает себя-выхватывающего, себя-из-которого-выхватывает как Ничто. Если Бытие есть бытие Ничто – Ничто есть бытие того-чего-нет.
– Ты хочешь сказать, – взвился Прокофьев, – что все, то есть «устройство» Бытия, вообще Мироздания et cetera держится на этом вот?!
– На невозможности, – кивнул Лоттер.
– На искаженности, – поправил Лехтман.
– На искажении Бытием той своей сути последней, которой, быть может, нет. И сущность Бытия и его «бытие» (те, что «есть») отсюда – из этой искаженности, – согласился Лоттер.
– Которая есть сплетение, смешение усилий, попыток, прорывов Бытия, Ничто, того-чего-нет? – непонятно спрашивал Лехтман всерьез или же иронизировал. – Все, что есть и не-есть ~ они из ничего «посредством» Ничто и Бытия?
– То есть ты задаешь здесь меру, Макс, – продолжил Прокофьев, – меру для сущности Бытия, пределы взаимодействия сущности с Бытием. Вообще задаешь пределы! Соглашаешься с безысходностью всех этих игр, склок, таинств, распрей Бытия и сущности, с безысходностью, пусть тебе неприятно будет услышать, бытийных прорывов сквозь. Впрочем, ты и хотел безысходности именно. Но заодно обнаружил безвыходность. Разве не так?
– Ты не понял, Ник. Я не обнаружил, а исходил из нее. Но это никакая не статика (как показалось тебе), все эти «безысходные» усилия, прорывы и прочее разваливают эту Реальность.
– Кажется, чтобы собрать ее «вновь», – усмехнулся Прокофьев.
– Но даже если и так, – удивился Лоттер, – но в самом таком «восстановлении» Реальности должно, наверное, проступить что-то новенькое, не дававшееся ранее.
– Это в смысле свободы?
– Пусть даже если не свет, – продолжал Лоттер, – то хотя бы глубина.
– Понимаешь, Макс, ты сам же говорил «выхватывает как Бытие, как Ничто», – Прокофьев хотел было записать на салфетке, но передумал, – як тому только, что в реальности здесь, не Бытие, Ничто, а как Бытие, как Ничто (это совсем другая плоскость искаженности). А бытие Ничто подается как Ничто (неизбежность подмены у тебя).
– А если только так и есть, только так и могут быть Бытие, Ничто? – тут же спросил Лехтман.
– Значит, тогда их нет. Что и затмевается их бытием.
– А ведь это же приговор бытию, – сказал Лоттер. – Дух захватывает, конечно. Но вот такая истина о бытии – Предел? Приговор? Свобода?
– Я понимаю, – подхватил Прокофьев, – очень хочется, чтобы отсутствие было способом бытия от-сутствующего, невозможного, и ценю твой пафос, но за свободу немного обидно (за сущее, пожалуй, что нет).
– А не надо льстить свободе. Не надо рассказывать сказки о ее торжестве или же всемогуществе. Это «замазывает» ее драму, ущемляет ее глубину.
Эта участь и ужас быть. Я же только лишь о том, почему возможна безосновность.
– Да, да, возможность, – подхватил Лехтман, – может быть, неизбежность вещи, – после паузы, – рассвета, заката, тока ручья, трепета листьев, неба, звезды, объятия.
– А нельзя ли прозой? – Прокофьев шутовски заложил эту свою салфетку за воротник.
– Общая кровь в общих венах, да простится мне само-цитата, – вздохнул, улыбнулся Лоттер, – ходит кругами, за разом раз. Как будто ищет и не находит.
– И не найдет, – отрезал Прокофьев.
– Нет, здесь попытка прорыва через все эти «этажи»: Бытие и сущность, Бытие и Ничто есть одно, то-чего-нет и тэ дэ. Пусть попытка и безнадежна, но Макс выворачивает метафизическую реальность.
– В свободу? – съязвил Прокофьев.
– В саму себя, – сказал Лоттер, – меняет ли это что? Но все, что естьш не-есть, открываются как «побочный продукт» этого усилия. А что здесь истина, что свобода?
– Допустим, Макс, – Прокофьев положил салфетку на стол и взял ручку, – но если все это есть последняя глубина реальности (а претензии у нас такие). Почему же реальность не разрешается в… не высвобождается… и свобода (несмотря на все твои гимны в ее честь) не высвобождается из пределов, положенных такой реальностью? Потому надо полагать, что автора и в самом деле так заворожила безысходность? Но ты не заметил, кажется, что свобода оказалась противопоставлена глубине (последней глубине, если так тебе будет приятнее).
– Нет. Просто это их «встреча» в безысходности.
– Нет, просто ты все-таки «выбираешь» глубину, считая это своим «вне иллюзий насчет свободы». И не хочешь самому себе признаться в том, что именно «выбираешь». Ну, хорошо, ладно, вот мы знаем, что реальность есть «результат» неудачи Бытия (Ничто и Бытия), и что?
– Ничего. – Лоттер даже развел руками, для наглядности. – Но я не считаю все это неудачей, скорее чудом негарантированной, не обязанной быть реальности. Она не водит нас за нос, и мы со-причастны тому, что непостижимо для нас, нераскрываемо нами заведомо, а в этом мире возможны подлинность, истина, свет, если хотите, зло и добро возможны… и еще несводимость к цели, к смыслу, к истине, к свету… Наша несводимость к их невозможности… Пусть даже, если несводимость эта и не будет таким вот способом их бытия, да и нашего тоже. Пускай.
– То есть мы источник света? – спросил Лехтман. Прокофьев рассмеялся.
– Я только про несводимость и не беру на себя, – Лоттеру стало неловко, – мы независимы от того, имеет ли смысл страдание. И от того, что бытие чего-то так и «не может сделать» с собственной сущностью (к этому как раз и подводил Ник), «не дотягивает», «не вытягивает» здесь, ис-ка-жа-ет.
– Тем более, что крушение, кажется, предусмотрено сценарием, – пробурчал Прокофьев, – весьма романтично, конечно… Но мы в самом деле заплатим за одно лишь подобие истины, за один лишь намек на свободу…
– То-чего-нет, – заговорил Лоттер, – его нет. Но нет так , что Бытие и ничто и все, чему они дают возможность – все есть. А бытие ли они того-чего-нет или же не-бытие…Вряд ли мы здесь получим, обретем хоть что-то, или хотя бы узнаем, но в самом деле обнаружим вдруг свою несводимость к «устройству» свободы, к ее законам, основаниям, к безосновности этих законов. (Момент высвобождения свободы?!)
– То есть у тебя, – перебил Прокофьев, – Бытие ни-чтожит себя самого во имя своей (не своей?) возможной глубины – последней, захватывающей, тем вернее даже, если ее и нет. Ничтожение – способ бытия? (почему бы и нет! Превосходит иные способы?!) И бытие это в пользу «глубины» (если уж не получается «в пользу» сущности бытия). Но все это не извиняет тебя, впрочем. Ужас. Абсурд. Нелепица. Тьма, – да, пускай завораживающие нас, добавляющие к нашей истине… пускай это все как-то лестно для нас и мы из этого (в конечном счете, из этого!) выводим самих себя (лучших самих себя?), но, если честно, что может быть хуже?– Только попытка закамуфлировать смыслом и светом, – ответил Лоттер.
– Свары Бытия и Ничто как условие? – скорее сказал, нежели спросил Лехтман, – искажающая глубина, вся нелепица, муть, неудача, тоска (наша, наша тоска!) – все это доподлинно настолько, что безысходность могла бы быть источником света – но и она частность здесь – то-чего-нет излучает свет?!
– Из искаженности свет, – задумался Лоттер, – искаженность того-чего-нет излучает свет?., а сам свет, не будем здесь требовать лишнего от него… То, что дозволяет Бытию, Ничто быть частями ль того-чего-нет, им ли самим как «Целым», опять же его бытием или как раз небытием – его все-таки нет. (Самое главное «нет»?)
– Будем надеяться, что все это за-ради чистоты предела, – кивнул Лехтман.
– Если все-таки прозой, – начал Прокофьев, – теряем все. Даже я понял это. Но так хочется обрести хоть что-нибудь.
– Все здесь слишком серьезно, чтоб обретать, – сказал Лоттер.
– Бытие (которого нет) преобразует все (Ничто) в Ничто и Бытие, выхватывает из своего отсутствия свое бытие – Лехтман говорил медленно и без всегдашней жестикуляции, – незавершенность, скомканность, «черновик» всего этого и есть Бытие? Ничто, Бытие, Вечность и все, что в сем ряду – они «не правы» (не подряжались!), виновны… Выброс света из ничего, в смысле все устроено «правильно»?.. Мы же молились на жизнь, то есть жили жизнью, усердно жили, но так и не успели распробовать вкуса. Служили Добру, но растратили силы лишь на борьбу со Злом. Искали Бога, но завязли напрочь в самих себе.
Много Бытия. Много Ничто. Много метафизики. И все это ради того, чтобы заслониться от Бытия, от Ничто, от метафизики… Заслонился Смыслом от Смысла, Духом от Духа.
Истины хватает «и там и там». Непостижимого хватит «и там и там». Недостижимого – «и там и там». А то, чего нет – нет его «и там и там».
Помолчали. Потом опять Прокофьев:
– Меня действительно можно заворожить всем этим. Но я не титан, не гигант. Я плохо переношу тоску, одиночество, неудавшуюся жизнь, отсутствие смысла. Эта реальность и в самом деле лишает меня всего в пользу недостижимого… причем не моего недостижимого, но недостижимость вообще.
– Ты для недостижимого, – что я еще могу сказать здесь? – кивнул Лоттер.
– А если эта реальность, извините мое занудство, конечно, – Прокофьев отодвинул от себя исписанную салфетку, – при всей ее даже истинности не та ?
– Значит, тогда, – сказал Лоттер – все наши основания и чистота бытия и сама эта свобода– из не того. И мы в своем праве знать.
– В пользу подлинности? – насупился Прокофьев.
– Жалость, – сказал Лехтман. Его сначала не поняли, – к сущему, к бытию, пусть нелепо все это звучит (а может, и надо, чтобы нелепо… надо и самому быть нелепым, смешным, а у меня вот не получается). Жалость к жизни, к жизни-и-смерти, к тому, что меня ничтожит. Не обольщаясь на собственный счет, конечно же. Я песчинка, я капля, я жалею их… Я не настолько глуп, чтобы требовать прекращения страдания, я не настолько мужественен, чтобы выдержать страдание, я не настолько свят, чтобы принять его… Одинок, заброшен, неприкаян, даже если мне и положена милостыня Вечности. Не знаю, что больше страшит меня; непостижимость, непроницаемость сил Вселенной или же их отсутствие… Из Ничто и в Ничто. Выхватить сущность и суть по пути. Это сознание неснимаемой вины за само прикосновение, сколько б ни было оно раскрывающим, преображающим, какие еще притязания у меня могут быть?.. Это чувство неловкости и стыда.
Уже на улице Лоттер прочел им из своего давнишнего:
Я искал в вещах и не нашел.
Я искал поверх вещей и не нашел.
Как этот мир неразрывен.
– Ты читал сейчас с самоиронией, – сказал Прокофьев, – а наверняка вначале, когда только что написал, декламировал с пафосом.
Прокофьев заметил Анну-Марию Ульбано в мегаполисе, ранним вечером, на бульваре, он всегда путал, перевирал название этого бульвара. Значит, она тоже спускается сюда в «долину». В красной громадной шляпе и в красном шарфе, что заброшен за спину, и ткань стекает. Она плыла. На нее обращали внимание. Какие-то туристы даже фотографировали ее, невзначай как будто. Прокофьеву вспомнилось, как гид водил их по Праге. Он держал над собою на длинном упругом стебле красную розу, искусственную. И задача Прокофьева была идти за этой розой. И сейчас он тоже пошел. Не дело, конечно же, завтра у них «на горе» праздник. Рано утром Дианка приедет. Ему просто бы выспаться, тем более что со сном тоже теперь проблемы. Да и в груди временами вроде как давит. Но он не мог не идти за Анной-Марией. Он понимал, конечно же, что ему «не светит». И не только потому, что ей не нужен эмигрант с жалкой квартиркой на чердаке, стареющий чудак, которого в Университете держат все же из жалости. Так что это свое волнение он мог считать вполне бескорыстным.
Его волновала тайна. Вот она плывет как экзотическая птица, но даже этот ее эффектный наряд казался бутафорией. Она, сошедшая с какой-то ренессансной картины, не могла предъявить себя миру так , не от стеснения – из такта, чтобы не поразить прохожих сверх меры, маскировалась под обычную красавицу. Прокофьеву думалось, он просто был уверен, что в свои сорок она интереснее, глубже, емче себя самой в двадцать. Эта зрелая красота, помноженная на что-то неуловимо, невыразимо личностное. Зачем он, собственно, идет за ней? Если она поймет, что он преследует ее, это будет не скандально даже, комично. Его уже била дрожь, видимо, от самой ситуации преследования, что была для него внове.
Следить за Анной-Марией оказалось проще, чем он думал. Она не оглядывалась. И через час-полтора стало ясно, что никогда не оглянется. Не оглядывалась так, что это можно было понять как метафору. Вот она села за столик (Прокофьев тоже сел в кафе под тентом на другой стороне улочки, чуть сзади). Как картинно, точнее, киношно, пьет она кофе, курит свою, такую долгую сигарету. Значит, она играет и перед самою собой. Пятно света, мягкого, предзакатного на ее щеке и захватывает локон и без того золотой, а все остальное – наигранно и необязательно. Вот она встала – поплыла, понесла себя как укор повседневности с ее законными, неотменяемыми смыслами. Вот она у витрины, но ей ничего не надо. Что ей добавят эти побрякушки? Она может добавить им, если захочет. Вот она на шумной, забитой машинами улице, в толпе клерков, возвращающихся после дня, перемоловших усердно день. Прокофьеву казалось, что он так и дойдет вслед за Анной-Марией до ее тайны. Будет ли это любовник – какой-нибудь старичок почти, может, даже горбун. Она отдается ему из-за его необыкновенного внутреннего мира? Или же это просто изыск ее такой, прихоть, блажь? Прокофьев представил, как уродец наслаждается ее грудью, будто вышедшей из под резца Микеланджело. Со страстью или же он уже попривык, подостыл и трогает механически, дескать, что же, раз «у них» так положено. А может, она сейчас примет участие в заседании тайной ложи? Неужели она трепещет, исполняя обряды? Нет, наверное, это насмешка. Над чем? Над ложей? Самою собой? Прокофьев понимал, что все это было бы плоско и потому не будет ничего такого, не может быть. Ему нужна не тайна ее жизни, внешняя, в конечном счете, но тайна, которая есть она сама. Если, конечно, вообще эта тайна есть.
Вот она идет грязноватыми улицами, вот уже начались сомнительные кварталы, где и среди бела дня не очень-то хорошо. Может, она родилась здесь, выросла (вопреки всем романтическим домыслам, что ходили о ее происхождении) и это для нее ностальгическое путешествие – спустилась в жизнь, что могла бы быть ее жизнью. Может, здесь у нее алкоголичка-мать, о существовании которой никто не должен догадываться «на горе»? Нет, это было бы тоже плоско. Анна-Мария повернула вдруг, будто согласившись, что слишком плоско (Прокофьев успел заскочить в какую-то лавочку, дабы пропустить ее вперед), и начала восхождение с городского дна. Потом опять был бульвар. Опять сигарета и кофе.
Она мотала его по этим теперь уже ночным улицам, улочкам, переулкам, залитым желтизной ночи. Он понимал уже, что ничего не произойдет, не может и не должно произойти. Что же, тем было таинственнее или свидетельствовало об отсутствии тайны.
Эти огни и звуки, движения этой ночи. В них угадывались провисание жизни, предначертанность цикла, анонимность смерти. Этот привкус желтка и соли – круто будет, чуть ниже – ком. Неуместность Слова. Ненужность Смысла. Мутная толща небывшего. Правота его, быть может.
Анна-Мария привела его на вокзал. Ее путешествие было увязано с расписанием электричек, идущих «на гору». Как приедет домой, он заснет как убитый и завтра свеженьким будет. Завтра праздник, Дианка специально свой приезд приурочила к празднику. Завтра придется весь день на ногах. Так что надо бы выспаться.