Шрифт:
— Мне это понятно, ваше высокопреосвященство — каково чувствовать себя первым министром, когда требовать начинают генералы… Как понятно и то, почему вы вновь и вновь вынуждены продлевать эту войну.
Чрезмерно смиренный вид Барберини всегда приводил первого министра в уныние. Но сегодня папский нунций выглядел как-то слишком уж загробно. Лицо его казалось маской, сотворенной из скелета и старинного полуистлевшего пергамента; а руки, которыми он судорожно, как старый орел — добычу, держал кожаную папочку с двумя золотыми застежками, все еще дрожали, но уже напоминали полуистлевшие конечности некстати ожившей мумии.
Именно на этой папочке Мазарини и задержал свой взгляд. Кардинал помнил ее со времен прошлых посещений нунция, и порой ему в самом деле казалось, что всевозможные послания и благословения, которыми она постоянно была напичкана, создавались не в папской канцелярии в Ватикане и даже не в резиденции папского нунция в Париже, а прямо в ней. Под буйволиной шкурой этой объемистой папки всякий угодный текст на пергаментах и бумагах проявлялся по воле самого нунция, как кровавые очертания — на голгофной плащанице.
— Если бы ваши речи могли слышать французские генералы, они наверняка возразили бы вам, — хрипло молвил Мазарини, с трудом отведя взгляд от ветхозаветного хранилища папских посланий-булл.
— И что же они сказали бы, окажись свидетелями нашего разговора?
Мазарини поднялся, подошел к камину и долго смотрел в угасающее пламя. Ему вдруг вспомнился недавний визит посла в Польше генерала графа де Брежи. Обменявшись всего несколькими фразами, они тогда битых полчаса сидели, задумчиво глядя на огонь и не ощущая при этом никакой потребности в общении. Это было молчание единомышленников. Никогда и ни с кем кардиналу не молчалось столь красноречиво и столь благодушно, как с этим генералом-послом. И когда, в завершение встречи, де Брежи все же вынужден был согласовать с первым министром несколько вопросов, Мазарини с сожалением признал, что таким образом тот испортил весь шарм их встречи.
— То, что вы услышите в следующую минуту, должно оставаться сугубо между нами, досточтимый нунций, — молвил наконец Мазарини, все еще не отрывая взгляда от огня.
— То есть хотите сказать, что желаете воспользоваться правом исповеди? — подсказал ему Барберини наиболее приемлемый способ самооправдания.
— Исповеди? — коротко рассмеялся кардинал. — А что, и в самом деле. Тем более что, говоря откровенно, за всю свою жизнь я так ни разу не исповедался.
Джулио-Раймондо оглянулся, желая видеть, какое впечатление это произведет на нунция. И убедился, что, решительно покачав головой, тот дает понять: «Не верю этому!».
— Нет конечно же… перед принятием сана, я, как и полагается… Но, видит Бог, ничего общего с исповедью это не имело.
— То, что только что сказано вами, тоже можно считать исповедью, — поспешил заверить его Барберини, ожидая услышать нечто более интересующее его, нежели сие скудное признание грешника кардинала.
— Естественно, причислять к исповеди можно все, что угодно, — согласился Мазарини, поворачиваясь лицом к камину и вновь надолго умолкая.
Граф де Брежи утверждал, что только бездумное созерцание полуугасшего камина позволяет ему заглушить тоску по родине. Так, может быть, и его самого, сицилийца Мазарини, зево камина привлекает именно этим свойством: утолять тоску по родине, подавляя и развеивая убийственную ностальгию.
— То есть вы не согласны с моим предположением?
— К сожалению, я принадлежу к той категории людей, искренне исповедаться которые могут, только стоя с петлей на шее. Да и то вряд ли мне удалось бы преодолеть сомнения. А что касается генералов, то они поведали бы вам, что это не премьер-министр Франции вынужден продлевать войну под их нажимом, а скорее, наоборот — они бросают все новые и новые полки, как вязки хвороста в огонь, под нажимом премьер-министра.
Барберини хотелось выразить свое крайнее удивление, а возможно, и возмущение — пусть даже слегка припудренное дипломатичностью, но в отчаянной поспешности он захлебнулся словами и чувствами.
— Вы? — едва пробился его голос сквозь спазм гортани. — Это вы настаиваете на продолжении войны? Даже вопреки воле своих генералов?! Но ведь и здесь, в Париже, как и в Мадриде, Риме, в самом Ватикане, считают, что вы, кардинал, крайне возмущены этой войной и, прибегая ко всем возможным мерам, пытаетесь погасить ее. Сам папа считает вас величайшим миротворцем Европы.
— Как же я выглядел бы в обличье политика, если бы не сумел убедить хранителя святейшего престола и половину Европы в своем ангельском миролюбии? — хитровато сощурился Мазарини. И нунций вдруг увидел перед собой загорелое, обветренное, загрубевшее от пыли и морщин лицо сицилийского крестьянина, только что неправедно сбывшего какому-то заезжему перекупщику свой залежалый товар. — Но ведь дело в том, что любой из моих генералов теряет свои награды и солдат. В худшем случае проигрывает сражение. А первый министр, если уж проигрывает, то всю войну, всю свою политическую карьеру, а возможно, и половину королевства. К тому же это мне, а не моим бездарным генералам, придется управлять страной, которая, скажем так, не выиграла войну, потеряв при этом на полях сражений десятки тысяч крестьян, виноделов, плотников и прочего мастерового люда.
— Но во время прошлой аудиенции вы настаивали на том, чтобы появилось послание папы…
— Я и сейчас настаиваю на этом, — не меняя ни тона, ни выражения лица, подтвердил Мазарини. — Кстати, где оно?
36
Дрожащими руками Барберини расстегнул золотые застежки и извлек из папочки портфеля тонкий свиток. Взорвав сургучные печати, Мазарини лихорадочно развернул его.
Опуская первые фразы, в которых папа, как обычно, с занудным угодничеством восхвалял Всевышнего, кардинал пробежал взглядом по той части, в которой хранитель святейшего престола призывал младовозрастного короля Людовика XIV, королеву-регентшу и правительство, вняв молитвам миллионов христиан и воле Господа, как можно скорее начать переговоры с Испанией и ее союзниками об окончании этой войны, охватившей весь христианский мир.