Шрифт:
Пошла с радостью. С надеждой услышать теплое слово, почуять душевную ласку, в тихой беседе среди сокровенной лесной тишины обогреть сердце, нахолодавшее за долгую неприкаянную жизнь…
Но всей и беседы-то вышло, что – «подай!», да «прими!», да «дровец подкинь!». А то так и с матерком – «шевелись, поворачивайся, стара карга!»
Один лишь раз, зашибшись хмелем, заплакал, пожалился на пустоцветом отцветшую жизнь. На сиротство. На многие обиды, претерпенные от людей. И тут вдруг нежданно открыл ей тайну замурованного золота: что есть у него, есть несметное богачество, да как взять? И лишь помянул про то – так куда и слезы делись! Волчьим зеленым огнем сверкнули из-под косматых бровей глаза, и весь сделался дик, страшен… Сгорбясь, сидел у костра – сивый, кудлатый, как бы ощетинившийся, до ужаса похожий на старого волка…
Но чего не простит любящее женское сердце! И матерок, и окрик грубый, и даже лишенную человеческого обличья звериную стать. Лишь бы не гнал прочь… Лишь бы пришел, когда наступит последний час, – к ней бы пришел, к единственной, чтобы сказать «прости»… Чтоб к груди ее преклонить свою победную головушку…
И вот – пришел!
Лежит, бездыханный, у порога.
Молча опустилась перед ним на колени, приникла к его холодеющему, пропахшему печной гарью и табаком телу.
И не было слез над мертвым. Потому что одно лишь чувство торжества заполняло все существо ее: пришел! Ведь нe о ком-нибудь – о ней, о ней вспомнил в свой последний час, к ее скудному жилищу приплелся, чтоб у ее порога умереть!
– Помяну имя твое во всяком роде и роде, – пробормотала Таифа слова псалма. – Сего ради людие исповедаться тебе во век и во век века…
2
Час ли, два ли сидела она этак над мертвым Ильей, вся отдавшись власти странного чувства своего запоздалого торжества.
Медленно поворачивала над нею темная безлунная ночь свои далекие звездные круги. Наконец первый крик прокричали за рекою кугуш-кабанские петухи. И, очнувшись от этого крика, она стала думать: как же теперь ей поступить?
Самой ли здесь, на острову, под сенью старого храма предать земле, по древлему благочестию отпеть его скорбную душеньку? Или родню покойного оповестить, чтоб взяли его и с родственными почестями похоронили на городском кладбище?
Но для чего же?
Чтоб снова ушел? Чтоб, окруженный родней, лежал во гробе – такой же одинокий, отчужденный от нее, как и всю-то жизнь был отчужден?
Нет, уж не отдаст теперь!
Какие б муки мученские ни пришлось претерпеть, а не отдаст!
С трудом приподняла тяжелое, громоздкое тело, втащила в каморку. Засветила огарок, кинулась было – по обычаю – обмыть покойника, да поняла, что не осилит, и, достав из-за божницы склянку, сбрызнула святою иорданскою водицею того, кто некогда был великим грешником и кого люди называли Ильею Мязиным…
Тупым огородным заступом выкопала затем ямку в густом кустарнике под самой стеной алтаря и, волоком перетащив туда Илью, предала земле, отпела новопреставленного. Старческий дребезжащий голос сливался с тоскливым воем за полночь налетевшего ветра. «Со святыми упокой, Христе, душу раба твоего…» – пела старуха. «Идеже несть болезнь и печаль…» – уныло вторил ей в верхушках берез полуночный ветер. «Ни воздыхание…» – плакала Таифа. «Но жизнь бесконечная!» – договаривал ветер.
Земной поклон положив могилке, просветленная несказанной благостью, тихонько побрела в темную свою сторожку, собираясь там, не сомкнув глаз, читать по усопшем.
И не чаяла, бедная, что ожидало ее!
3
У самого порога споткнулась обо что-то круглое, резко загремевшее жестью в ночной тишине.
Нагнулась, подняла. «Ох, тяжелехонько!»
А когда при жалком свете огарка увидела жестянку и что было в ней – поняла, зачем в полночный час приплелся Илья на остров… И, недавнее его признание о замурованном золоте вспомнив, сразу связала его со вчерашним пожаром, с гибелью Афанасия…
В отчаянии глядела на закопченную громыхающую жестянку, ужасаясь ей, проклиная ее, чуя на ней кровь человеческую…
О, злато!
Навеки будь проклято ты, несущее злобу и горесть, разлучающее сердца людей, сеющее окрест себя лишь страшные семена душевного ожесточения!
Вот оно, гремит в жестянке, словно смеется, словно бормочет что-то лукавое, темное…
Уничтожить его! Навеки сокрыть!
Да как уничтожишь?
Сокроешь как?
Закопать – так уже и силы не стало, иссякла вся. Схоронить в подполье, в дупле древесном – найдут ведь…
«А! – мелькнула мысль. – Утопить!»
Нет, не в речном омуте – там купаются, ныряют. Там рыбаки неводы тянут. Там с весны водолазы из города – что ни лето – шарят, ищут следы затонувшего древнего погоста, в незапамятной давности с оползнем опустившегося с острова на дно…
Во храме, в колодезе святом утопить!
4
Предание шло от старины, от времен Ермаковых.
Будто некий дружинник его Кирилл, ужаснувшись великого множества пролитой им крови безвинных людей, кинул кольчугу и саблю и, вырыв в лесной дебре землянку, затворился в ней и стал жить, постясь и изнапащивая себя. Жившие вокруг дикари до поры до времени не трогали его, а только дивились той жизни, какою он жил, равно как и тому богу, который подвигал его на подобную жизнь.