Шрифт:
— Ты не желаешь говорить о том. Ты стал иным. Точно зима заморозила своим холодом не только земли окрест, но и тебя. Я чую то. Ты был иным до Адвента, — она отвернулась от него, стала смотреть в стену, на шпалеру, словно рисунок на ней заинтересовал ее сейчас. — Ты женишься на ней? На матери своего сына. Женишься?
Владислав помедлил с ответом миг, но и этого мига Барбаре хватило, чтобы по ее губам скользнула грустная улыбка.
— Нет, я не женюсь на ней, — он обошел кровать, встал возле нее и, обхватив пальцами ее подбородок, заставил взглянуть в глаза. — Так что тебе нет нужды уезжать из Замка, Бася.
— Я уезжаю не потому, что ты можешь повести под венец кого, — снова улыбнулась Барбара. — Я всегда ведала, что… что все не будет длиться вечно. Ты меня не любишь. Но то я бы пережила, ведь была с тобой столько времени. Однако видеть, как ты полюбишь другую… я не могу. Несмотря на внешний холод, внутри тебя полыхает огонь, пожирая изнутри. И этот огонь я заметила только нынче вечером. Когда ты смотрел на нее… Любовь легко рождается из глаз, а пани Вревская так схожа лицом с той, кого ты пытался забыть когда-то. И пусть не любовь, пусть другое толкнет тебя к ней, но когда это случится, я не хочу быть в Замке, не хочу этих взглядов и шепотков. Нет, не качай головой и не хмурь так брови. И не надобно так смотреть на меня своими очами, не заставишь трепетать от страха, пан Владек. Отпусти меня в Усвячь и не говори ни слова, чтобы я осталась… ведь я останусь. Даже против своего разума.
— Прости меня, Бася, — вдруг прошептал Владислав, обнимая ее, пряча лицо в ее распущенных свободно по плечам светло-рыжим локонам, в которых легким блеском играли огоньки свечей.
— За что, мой пан? — прошептала Барбара, прижимаясь к нему, обхватывая руками, прижимая ухо к его груди, чтобы послушать стук его сердца, быть может в последний раз. Это сердце никогда не билось ради нее, пусть и в такт ее собственному, и оттого так сильно порой хотелось плакать. — За что? Передо мной нет долга у тебя. Ты не давал клятв. И я… я тоже не давала тебе обещаний. Мы были вместе, когда Господь решил, что мы нужны друг другу. Ты помог мне после смерти пана мужа моего, а я была рядом с тобой в ту страшную годину. И не твоя вина, моя в том…
Барбара запнулась, не стала продолжать. Она никогда не говорила ему, что любит его. Не скажет и ныне. Не к месту и не ко времени, пусть они даже никогда не наступят в дальнейшем.
— Ты — дивная, Бася, — прошептал он, когда они лежали позднее бок о бок на постели. Она все же не смогла отпустить его, попросила остаться и просто лечь с ней рядом. В последний раз. — Ты — мудрая и нежная. Счастливец тот, кому ты отдашь свое сердце…
Владислав ушел из спальни Барбары, когда та провалилась в глубокий сон, в последний раз коснувшись ладонью ее щеки. Он не лгал, когда говорил ей, что она удивительная женщина. Мудрая, тонко чувствующая его настроение, умеющая погасить его гнев и ссоры еще в зародыше, покорная в постели и вне ее. Чем не идеальная жена для любого мужчины? Чего же не хватало ему в ней? Что он искал в ее чертах и ее душе, что так конца и не смог открыть ей свое сердце, думал Владислав, шагая по галерее, кутаясь в кунтуш от холода, что пробирал через тонкую ткань рубахи.
А потом бросил случайный взгляд в окно на двор, заметил, как выскользнули две темные фигуры из-за двери, ведущей в подвальные помещения под брамой. И тут же узнал в одной из них Ксению, несмотря на то, что на дворе было темно, а света звезд было недостаточно, чтобы развеять эту тьму. А тот высокий пан, что берет ее за руку и ведет через двор, несомненно, Добженский, и никто иной! Взмахнула пани своими длинными ресницами, взглянула из-под них глазами цвета неба, и тут же растаял пан Тадеуш, словно снежный ком на весеннем солнце. Позабыв о том, что эти самые ручки, которые он так ныне заботливо греет за полой своего кунтуша, когда-то пустили стрелу ему в спину, едва не отправив ad patres {4}.
Владислав с трудом подавил в себе порыв приоткрыть створки окна, у которого стоял, чтобы хотя бы что-то уловить из той беседы, что велась между Ксенией и Добженским ныне, весьма бурная судя по тому, как резко кивала головой та. Но не стал, боясь спугнуть их, замерших на миг во дворе, отчаянно спорящих друг с другом. Добженский уступит ей, о чем бы они не спорили в этот миг, усмехнулся Владислав, отступая в тень, чтобы со двора не заметили его белую рубаху в темном проеме окна. Он слаб в деле, что касается это лживой светловолосой пани. Как когда-то был слаб Владислав. Верил каждому ее слову, дурень, и, как Добженский, сунул бы голову в петлю, коли пришлось бы. Как она могла тогда делить с ним постель, улыбаться, целовать его губы и держать такой камень за спиной? Как могла так лгать ему, затуманивая его разум сладкими обещаниями, иллюзией будущей совместной жизни? Он вспомнил, как стоял так же у окна когда-то и глядел во двор, на сани, что увозили ее из Замка. Тогда он даже предположить не мог, что Ксения уезжает именно от него, что намеренно разбивает ему сердце.
Она жила вдали от него шесть долгих лет, не заботясь о том, как заледенела его душа от той потери, позволила ему творить жизнь по образцу, выбранному для него чужими руками, не по его воле. И строила свою жизнь вдали от него… Владислав вдруг вспомнил мужскую рубаху в ее постели и того мрачного шляхтича, что с лютой ненавистью глядел на него исподлобья в конюшне двора Ежи. Он ясно понимал его чувства и не осуждал его — ведь он сам едва удержался от того, чтобы не придушить этого шляхтича собственными руками. За то, что касался ее кожи… За то, что ему принадлежало то, что было по праву его, Владислава — губы и руки Ксении, ее улыбка, ее теплота и нежность, любовь и благоговение Анджея, как только сын может благоговеть перед отцом.
Анджей. Его гордость. Его плоть и кровь. Надо отдать должное — Ежи взрастил в сыне Владислава истинного шляхтича, сумел вложить в него то, чему учил когда-то самого Владислава. Но когда он думает, сколько лет пропущено и сколько событий… Владислав вдруг вспомнил, как легко дрожали руки, когда помогал спешиться Анджею на первой остановке после долгой скачки из вотчины Ежи, когда снимал его с коня одного из своих пахоликов. Совсем как когда принял на руки новорожденную Анну, когда впервые заглянул в ее личико. Немудрено, ведь и тогда, и тогда он впервые взял на руки собственное дитя.