Шрифт:
Мой отец всегда желает людям добра. Когда американский режиссер, видевший его игру в Петербурге, пригласил папу играть на «более лучшей, мистер Юрин!.. много более лучшей» сцене, отец решил, что это отличный шанс. Он согласился не оттого, что любит Америку; нет, нетерпимость к этой жалкой республике без языка, кухни и культуры у меня явно от него. Но там, надобно отдать им должное, — люди поразительно лучше живут. Родиться гражданином Штатов — значит, родиться везде одновременно; ты везде свой, ты перманентно важен и уважен, изнеженный и повсеместно нужный. В Заокеании каждая безличная единица, всякая дышащая клеточка толпы имеет голос, который весьма громок и весом. Словно гигантская губка, которою мы моем бытовые атрибуты благоденствия, Америка глотает и всасывает то лучшее, что производится всем остальным миром; мир для американца — чудовищный, заваленный рухлядью сарай большого и прекрасного белого дома. Любой член семьи приходит в сарай и забирает то, что ему блестит. Мой папа блестел и блистал; теперь Америка проглотила и его. Папин второй ребенок родится на американской земле, потому что это очень здорово там появиться на свет: рождаешься в хлеву и не чувствуешь характерного запаха. Любишь его, как родную мать, на протяжение всей жизни.
Я никогда не любила Америки: не любила даже языка ее непокорного, иъеденного до неприличия манией величия и отличия. Отличиться во что бы то ни стало! И перво-наперво — разумеется, от почтенного предка, сэра Альбиона Туманного. Поистине: комплекс историко-культурной неполноценности — вот причина, казалось бы, немотивированной агрессии Штатов; причина, провоцирующая сильное, но глубоко бездуховное государство на спасительную экспансию, для которой все средства хороши. Разрушая древние памятники культуры, кровно милые народу — точке приложения взбалмошной и капризной силы, — сила эта самоудовлетворяется и разрастается безразмерной черной дырою, чья прерогатива — жрать не глядя.
От тяжелой и жирной пищи, любимой американцами, у меня болит желудок; я даже здесь, на теплоходе, почти ничего не ем. Франция — вот страна ажура и амура. Культура — одно сплошное надушенное кружево. Литература ее — изумруд в корзине речной гальки, собранной всем миром. Вот, скажем, поэзия. Уж я-то знаю в ней толк: мой лучший друг — поэт. Я делала для него подстрочники своих любимых французских виршеплетов, чтобы он смог перевести их вечные слова на русский лад.
Вийон! Вы, висельник весёлый, всевластно взъели явь властей!.. Остряк-Рабле, безрубло-голый, пообнищали-с до костей Перед лицом планеты всей!.. Считая тело — лучшей школой, Театром храм назвали сей. Творцы!.. Поэты — всяким фибром!.. Столетья шли, прощаясь хмуро. Взрастает новая фигура На фебосклоне стихогиблом. Верлен лавирует верлибром В волнах вербального велюра; Рембо ребячески мембрану морали рвет, мордуя мир. Аполлинер, не ставя точек, Шелка французских оболочек, Грызёт до ран, до вечных дыр.Вот что о Них написала я. Неточно, должно быть. Но полностью высказаться не выходит почти никогда. Даже на французском, который я как добропорядочный преемник высокородных галломаньяков позапрошлого столетья знаю досконально. Честное слово, парля на франсе, я парю. Этот язык благоухает какою-то особою сахарною картавостью, какой нет больше нигде и ни в чем, ни в чем на свете.
Мой отец подкопил денег и перед своим переездом отправил меня учиться в Сорбонну. Мама была согласна с идеей мачехи сделать Маргариточку счастливой, папа воплотил план в жизнь. Он очень хотел меня порадовать, честное слово: не думаю, чтобы с какою-то иной целью отец пошел бы на такую авантюру, как продажа квартиры. Тем паче — в преддверии собственного отъезда в неизвестность. Куда ты вернешься, папа, если что-то пойдет не так?..
Мне очень больно внутри груди. Больно и тяжело, точно сама судьба тяжелым мужицким сапогом припечатала мой хребет к жесткой плоскости; вот под набойкою каблука хрустит грудина. Теперь моему отцу некуда возвращаться — и все оттого, что уж больно он хотел подарить мне счастливый билет в будущее…
Сорбонна стоила нам крыши над головой: новые жильцы вселились в наши апартаменты уже две недели назад, и оставшееся до отъезда время мы мыкались по друзьям; папа и беременная мачеха — четыре дня, я — неделю. Незадолго до отправления отец дал мне денег, которых, по его подсчетам, должно было с лихвой хватить на мой билет в счастливую, беспечальную жизнь. Он просил почаще звонить ему, потому что чувствовал, что будет страшно переживать за меня. Я пообещала, и они уехали. Мачеха так долго меня тискала в дверях, что ее запах до сих пор не выветрился из моей памяти.
В доме своего друга папа нечаянно забыл одеколон, и теперь я пользуюсь только им. Хотя визгливо-карамельные отголоски его жены все равно порой берут верх. Совсем нерадостно, если задуматься, но это одна из тех вещей, которые почти непреложны, точно приход старости.
До сорбитной моей Сорбонны оставалось чуть более пары-тройки дней. Мы с отцом похожи в своем неприятии привычки делать что-либо важное впопыхах, но в создавшихся обстоятельствах мне пришлось наслаждаться документозной волокитою не только самостоятельно, но и балансируя, словно эквилибрист, на растянутом промеж До и радужным После канате дед-лайна. Не удержалась. Сорвалась. Канула. Мама, мамочка — неужели в тот день ты не оберегала меня одною только мыслью?
Ревнивая Русь перехватила меня на полпути к пункту заключения договора с университетом, выкрутила руки мои жесткими узловатыми пальцами, по жесткому питербургскому асфальту поволокла в речной порт. Под асфальтом булькало и ругалось погребенное заживо болото. Русь-разбойница все сделала по своему разумению: она насмешливо бросила на стол туристической компании папины деньги, заботливо сложенные мачехиной рукою, выбрала сама маршрут моего мытарства, рассчиталась и сдачу оставила мне на кутеж. Кутеж, как затонувший Китеж, начал медленно вылезать из-под воды в судный день страшным и грозным Судиею. Петербург же ему в противовес ушел под волны моей памяти, чтобы только мучать меня гримасою прошлого.
После этого преступления Русь врала моему отцу моим голосом, обнимая его на прощание моими руками. Русь мстила ему за доброту, мне — за слабость. Он не стал меня провожать, потому что они уехали днем раньше. Ревнивая Русь. Она все просчитала. Теперь я только твоя, только твоя. И ты пьешь мою кровь, забирая остатки сил. Я слабая грешница, Господи.
В этот день, когда некто невидимый, уполномоченный отвечать за мое здоровье, очевидно, взял себе отгул, у нас была очередная стоянка. Я смутно представляю себе место, не исхоженное мною по причине борождения просторов горячечного астрала — послушная просьбе доктора, я не выходила из своей каюты до самого вечера. Незадолго до высадки мальчик помладше меня, с семьей которого я делю стол во время трапезы, зашел попросить зарядное устройство для своего телефона. Эти провода привередливы и зловредны до ужаса: приходят в неисправность именно тогда, когда особенны нужны. Услуга за услугу: вдовесок я дала гостю денег, чтобы он купил мне в порту каких-нибудь книг. Читать хотелось со страшной силой, как всегда желается чего-то, для тебя в данный момент недоступного. Мальчик просьбу выполнил; через некоторое время на моем письменном столике лежал старый и сплошь истертый томик Гоголя, отпечатанный году если не в девятьсот лохматом, то уж в тысяча восемьсот кудрявом — наверняка. «Где ты откопал такую радость?» — радуюсь. «Бабка в палатке на пристани торгует фамильным старьем!» — с гордою миной держит ответ мой посыльный-в-мир. «Там вокруг нее толпа, все раскупают. Дешево отдает, а антикварьят — это типа… ценно! Круто, в общем…» — доходчиво объясняет мальчишка. Мне жутко хочется его расцеловать: черт возьми, достал прижизненное издание Гоголя! Отличная работа. Люблю, когда — пальцем в небо — и в яблочко. В райское.